Нельзя сказать, чтобы его писания не действовали. Они не могли не действовать, но тут открылось то, что впору было назвать законом Крастышевского. В посланиях, во втором и третьем их слое, ненавязчиво внушалось, что есть способ удержать ситуацию. Если по тридцать седьмой включительно еще уничтожались те, кого было за что, хоть косвенно, — патологическая жестокость, конкуренция, возможные контакты с фашистами, чем черт не шутит, — то с тридцать восьмого появились разнарядки, и грести начали уже всех вообще, непредсказуемым образом. За себя Крастышевский не боялся, ибо был надежно закодирован, — он был практически невидим, на то существовали особые, нелингвистические способы; впрочем, теперь не помогала и кодировка, но дело было не в нем. Могло погибнуть нечто большее, чем он и все его теории. Он впервые начал догадываться, что бывают вещи хуже войны.
Описать то время смог бы только тот, кто в нем не жил, ибо у того, кто жил, сломались все механизмы для описания. Ужасна была именно постепенность этой перемены, ибо когда привыкаешь — перестаешь понимать, что, собственно, тебя не устраивало. На Крастышевского словно навалилась гигантская тяжесть большинства, мешавшая себя сознавать, ибо если большинство так терпело и, более того, так хотело — значит, ему было так надо. Крастышевский не мог сформулировать, почему надо. Он знал лишь, что здесь не было и следа оргиастической радости фашизма. Немцы мечтали быть плохими и с энтузиазмом бросались в бездну, русские же мечтали быть хорошими и могли стать хорошими только ценой покорности. Страх сковал все их потребности. Они строили из–под палки, почти не читали, о творчестве не могло быть и речи. Но они были хорошими, и ими были довольны.
Опрокинуть такую власть было невозможно.
Взамен войны шло азартное самоистребление. Следовало арестовать столько–то и столько–то, кого — никто уже не вглядывался. Если посмотреть трезво, это было все–таки лучше газовой атаки, от которой вовсе уж не было спасения, — и если от тотальной мобилизации Крастышевскому некуда было укрыться, у него еще сохранялись шансы пересидеть терpop в своей щели. Однако к концу тридцать восьмого года, когда все человеческие чувства оказались окончательно извращены, Крастышевский всерьез готов был усомниться в своей правде, — потому что он еще не видел тридцать девятого.
А именно в тридцать девятом он впервые получил доказательства, что его читают. Начались, как это называлось, подвижки. Полетел Литвинов, уцелевший, но смещенный с должности; на смену ему пришел человек тупой и во всех отношениях гнусный. А 23 августа случилось, случилось, и Крастышевский впервые за двадцать лет — что там! впервые в жизни! — по–настоящему напился, один, сам. Ибо Бог явил ему один из своих главных законов: бойся своих желаний, они осуществляются. Или, как говорил Сенека в нравственных письмах, — текст, который был у Крастышевского любимейшим, — смело проси Бога: ничего чужого ты у него не просишь.
Заключен был союз с единственной истинно, неприкрыто дьявольской силой; заключен был блок с беспросветной чернотой. Войны не предполагалось и быть не могло; вместо ужасного конца был ужас без конца. Крастышевский с омерзением смотрел на свои схемы. Не будь он так устойчив к любому воздействию, он принялся бы биться головой о стену. Он подумал о самоубийстве. Самоубийство было, конечно, невыносимым моветоном, но нельзя ли было составить такую надпись, которая подействовала бы на него самого? Нельзя ли было, по гимназической мечте, обратиться к себе самому на родном для себя языке? Дома никогда не говорили по–польски, но польский был всосан с молоком матери; вероятно, подсознательно Крастышевский его знал. Он стал лихорадочно вспоминать, как будет по–польски «умри», «умри сейчас же», «умри немедленно». Skonać? natychmiast? prędko? Но надо было все это донести до подсознания, иначе оно не отреагирует; когда–то он был знаком с фрейдистом, человеком толстым, с виду ленивым, но соображавшим стремительно; фрейдист–то и объяснил ему, что на команды отзывается только подсознание, а потому, командуя «Смирно» или «Правое плечо вперед», мы добиваемся, как правило, непредсказуемого результата. Идти–то они идут, но кто поручится, в какой момент им это надоест?
И ужаснее всего было то, что на следующий день должен был приехать Леня — и забрать совершенно уже готовый новый отчет. Крастышевский думал его уничтожить, но как, как загубить труд пяти месяцев, в котором снова с маниакальным упорством зашифровано «мир, мир во всем мире, иначе смерть тебе»?! И он заносил уже и руку, и спичку над драгоценными листками, но всякий раз отдергивался и продолжал биться в стену.
Со стороны, должно быть, выглядело всё довольно комично.
Утром явился Леня, как всегда, чистый и ясный, и машина его сияла, и сам он был доброжелателен; Крастышевский ненавидел доброжелательных людей, но об этого разбивалась любая ненависть. Крастышевский вынес листки и, против обыкновения, решил с Леней заговорить.
— Ну что, Леня, — спросил он, — как жизнь молодая?