— Да живем, — ответил Леня. — Живем, хлеб жуем.
— Слыхали вы, мы с фашистами договорились?
— Слыхал, — ответил Леня, но распространяться не стал.
— Ну, и как же мы будем теперь?
— Да что же, — сказал Леня, — им наверху виднее. Курочка в гнезде, яичко в…
Крастышевский не знал этой поговорки, она ему понравилась. Было в ней что–то от самой души русского народа, всегда безразличной к будущему и насмехающейся над самой возможностью его предсказания.
— Ну а сами вы как? — спросил Крастышевский. Он заметил вдруг, что ничего не знает про Леню, а ведь интересно. Всю правду жизни мы узнаем от посредников, они–то и живут, а остальные — вожди, творцы, производители каких–ни–будь дросселей, поглощенные своими делами.
— Да неплохо, — сказал Леня. — Вот комнату дали.
Комнату ему дали уже два года как, но с тех пор ничего не давали, а потому это оставалось для него серьезным событием.
— А дети есть? — заботливо спросил Крастышевский.
— Дочка. Два года.
— А, ну прекрасно. Ну вот, возьмите. Извините, что задержал. Кстати, Леня! Мне может иногда понадобиться машина — ну, мало ли… У вас там в квартире телефона нет?
— Есть, — сказал Леня и с готовностью продиктовал номер. Крастышевский его запомнил — память была абсолютная — и поплелся к себе на пятый этаж.
Как ни странно, Леня утешил его, как куфельный мужик Герасим утешал Ивана Ильича. От Лени исходил покой, все у него было благополучно. Как знать, подумал Крастышевский. Может быть, и вправду так лучше. Лене не нужна война, у него дочка, ему нужен мир любой ценой. Все лучше войны, и если для сохранения Лени и его дочки нужно иногда поцеловаться с дьяволом, то почему бы и нет. С этими мыслями и продолжал обычные свои труды, статьи по театроведению и наброски к общей теории стиля, которую когда–нибудь можно же будет обнародовать; исправить нравы он давно не надеялся, ибо изучить физиологию и привычки всех читателей было невозможно, а потому каждый среагировал бы на проповедь «Веди себя прилично» глубоко личным и не всегда приличным способом, — однако можно было косвенно, аккуратно, чтобы считали только профессионалы, набросать навыки управления хотя бы базовыми инстинктами…
Но вся эта работа полетела к черту, когда у него буквально вышибли из–под ног никогда не ощущавшуюся, существовавшую где–то бесконечно далеко, но родную почву. Что–то ужасное начало происходить с Польшей, а почва и Польша звучали для него не только рифмой, но и синонимами.
Он никогда там не был. Его отец переехал в Петербург из Лодзи еще в восьмидесятые. У него никогда не было общего для поляков чувства затаенной ненависти к русским и всему русскому, поскольку и польского он не знал, и в национальную польскую идею, как и в любые национальные идеи, всерьез не верил. Какое, помилуйте, национальное государство в двадцатом столетии, когда главной идеей становится проницаемость любых границ, включая физические границы человеческого тела? Бытование Польши в России было идеей, жизнью души в теле; выйди эта душа наружу и оденься плотью — какой тяжеловесной, сырой, какой в худшем смысле российской она бы стала! Так евреи всю жизнь тоскуют по Израилю и тем сохраняют себя, но создай они Израиль в реальности — чем он стал бы? Какой позорный, мучительный шаг назад — возвращение вспять от идеи на скучную, горькую землю! Но Польшу как идею Крастышевский любил, и любой человек с польским именем и фамилией казался ему своим, неопасным; из всех современников он выделял Олешу, написавшего лучше всех и меньше всех. На его фоне Бабель был груб, как одесский базар на фоне Рыночной площади Кракова. Польша, сумевшая чудом отстоять себя в двадцатом, вызывала у него странную гордость. Про себя Крастышевский думал иногда словами «Ешче Польска не згинела».
Теперь Россия возвращала Польшу, но как! Более всего это было похоже на любовь мертвеца, возвращение вампира. При жизни он любил, владел, после смерти кусает. Положа руку на сердце — от царской России в Польше был хоть какой–то толк, хоть дружба Пушкина с Мицкевичем, закончившаяся все равно враждою, — но нынешняя Россия набрасывалась на нее уже как стервятник. Да, Польша и сама была далека от идеала — Мюнхен! Тешины! — но то, что творилось теперь, было уж вовсе за гранью. Крастышевский чувствовал, как просыпается в нем нечто более древнее, нежели сознание и подсознание, — и более того: он чувствовал, как эта самая сила начинает двигать им. Жизнь до тридцать девятого была не адом, а чистилищем; ад начался теперь. И боже, что полезло из людей!