Этому ужасу не было объяснения. Ведь так храбрились, так клялись решить все на чужой территории, ведь незадолго до пакта ставили уже пьесы о том, как немецкий пролетариат сокрушит… и наши летчики помогут… Ведь таким военным духом было проникнуто все — а теперь он вычитывал из гласных (гласные всегда по этой части откровеннее) какой–то жалкий, беспомощный, капитулянтский вой. Они так долго, так сильно готовились к всемирной схватке! — но вместе с двадцатыми годами иссяк пыл. Ничего, ничего больше не было. Крастышевский читал — и физически чувствовал нервную дрожь, которая их там била: они говорили об отказе от оборонной тактики, о новых командирах, о неизбежности войны, — а слышалось ааа, ыыы! И о чем бы ни заходила речь, сквозь всю мнимую уверенность он слышал, чувствовал дрожь. Хотя на поверхности было сплошное «разгромим».
Выходило, что они привыкли бить своих, и это понравилось. Они не встретили ни малейшего сопротивления — и теперь панически страшились любого врага. Как всякий многолетний правитель, они расслабились. Как всякий мещанин, состарились. Молодого, цепкого хищника больше не было; герой, прославившийся эксами, то есть в сущности мародерством, — оказался неспособен к открытому бою. Все это время продолжали жрать своих; все это время место дубов занимали осины; все это время они гнили. Не было больше ни великих строек, ни грандиозных планов; кажется, они уже смирились с тем, что станут сырьем для другого хищника, отдадут ему всю свою сырость, всю нефть — и будут смотреть, как он грызет остатки Европы, косясь уже и за океан.
Мир, понимал Крастышевский, был страшной ошибкой; он уже и задуман был с ошибкой.
Он нуждался теперь в радикальном претворении, и ничто, кроме войны, не могло раскалить горн до нужной температуры. Столько гнилья и плесени обнаружилось и наросло, в том числе в недавних гражданах нового мира, что выжечь все это мог только всемирный огонь; в огне кое–что могло уцелеть, а в болоте перегнило бы все. События мелькали вокруг Крастышевского до головокружения, и все мимо, все вотще.. Все сознавали заслуженность Армагеддона. А те, кто должен был начать Армагеддон, медлили, потому что разучились.
Крастышевский понимал, что к войне не готовятся, — или готовятся не к той. Тошнота одолевала его, когда он читал газеты. Газеты тоже полны были тошнотой страха. А между тем, если бы мы начали, у нас были бы прекрасные шансы. Нам надо, непременно надо было начать, ибо терпеть уже не было никакой возможности; теперь он смеялся над собой и ненавидел себя. Как смел он разводить этот трусливый пацифизм, когда враг рода человеческого глумился и кривлялся перед ним! Если его страна в нынешнем состоянии и годилась на что, то разве только на взрыв, с которого начнется цепная реакция последней войны. Надо было бросить себя в эту топку, и тогда у мира была бы призрачная надежда; во всяком ином случае мир все равно бы погиб, но перед этим изменился так необратимо, что и вспоминать о проекте не стоило.
И Крастышевский стал с ожесточением работать на войну — повествовать о мерзостях Германии, упирать на гнусности коричневого мировоззрения, кодировать свастику в структуре абзацев. Это была работа на износ, почти круглосуточная, и до него доходили уже смутные слухи о том, что он услышан: вроде на каком–то совещании сказали, что пора покончить с оборонительной доктриной… что нельзя ни пяди земли заполучить, если всегда защищаться… Он начал даже регулярно есть, поправляться. Все в нем оборвалось 14 июня, когда он прочел: провокации… слухи… никаких признаков… Это означало только одно: полное разоружение. Это значило, что подготовка, которой невозможно было не видеть, замалчивалась по принципу: чего я не вижу, того нет.
Они насмехались над Францией, но втайне желали для себя ее участи. Они всегда хотели быть французами, ведь французам так легко все сходило с рук. Они и теперь хотели сдать всех, кто не понравится новым хозяевам, и устроить себе Виши где–нибудь в Свердловске. От этой мысли у Крастышевского начинала болеть голова и перед глазами появлялись мушки.
Узкий и все сужавшийся, смерзавшийся круг людей, с которыми он еще говорил, преисполнился надежды — мерзейшего из качеств. Вот видите, говорили они, вдумчиво кивая. Вот видите, ничего нет. Все это паника. Если когда и начнется, то не сейчас. Да и оцените явные невыгоды — кто же будет начинать летом, когда уже так близко распутица? Само собой, возможны любые провокации, но государственная мудрость — в которой вы же не можете отказать? — именно в том, чтобы четко отличать их; неверный шаг в самом деле может обернуться катастрофой. Но, слава богу, теперь не двадцатый год, и мы умеем как–нибудь…
Они все трусили. Наверху трусили сильней всего. Они понимали, что ничего не могут.
И тогда он приступил к последней своей работе.