Эстерка больше не могла выносить вида этого беспорядка и суеты служанок. Она вдруг ощутила усталость. Это было естественно после такого стольких дней напряжения перед приездом реб Ноты и бар мицвой Алтерки. Еще больше утомило ее горячее волнение от сегодняшней встречи наедине с Йосефом, а Кройндл вольно или невольно прервала их… Здесь, в кабинете реб Ноты, хотя бы почти не был слышен шум беспокойного большого хозяйства. Сюда не доходили запахи кухни, грязных мисок и бокалов и все прочие неуместные запахи, всегда остающиеся после большого пира.
С удовлетворенным вздохом она опустилась в широкое, с узкими подлокотниками кресло реб Ноты, сладко зевнула и… посреди зевка остолбенела. Она увидала перед собой замерзшие окна и вспомнила, что сегодня утром, когда она принесла реб Ноте завтрак, ей привиделось в том же самом окне лицо, которого она так боялась и которое вызывало у нее такое странное любопытство… Ее сердце быстро застучало, а взгляд перенесся от замерзшего окна к противоположной стене, туда, где висел портрет Менди, так похожий на ее загадочного преследователя.
В сером вечернем сумраке портрет Менди казался еще более живым, чем сегодняшним солнечным утром. Так, по крайней мере, это показалось Эстерке… Словно за тонким покрывалом теней она ощутила затаенное дыхание, мясистую красноту его скул. Улыбка на его тонких губах стала еще более наглой, а узкие глаза — еще более насмешливыми: «Ну, моя скромница, так ты изголодалась? Даже с Йосефом, с твоим вечным женихом, ты голубилась? Теперь ты видишь, какой изголодавшейся можно быть?..»
Эстерка смутилась от этой нарисованной улыбки, как от живой. Учащенное сердцебиение перешло в легкий страх. Под грудью стало давить, как при перемене погоды. Казалось, что-то обязательно должно случиться, если уже не случилось… Она вполне очнулась от горячего головокружения, охватившего ее всего час назад в спальне, когда Йосеф припал к ее ногам, целовал ее колени и умолял любить его не сразу, а постепенно, чтобы он мог это перенести… Она могла бы даже поклясться, что теперь ощущает легкое отвращение к мольбам старого холостяка и к собственной женской слабости, охватившей ее наедине с ним. Кто знает, думала она теперь с легкой горечью, кто знает, куда бы завело ее это кипение крови, если бы ни с того ни с сего в дверь не постучала Кройндл?.. Раньше она была на нее обижена. Теперь — обняла бы и расцеловала ее за это.
Но портрет покойного мужа насмехался над ее женским раскаянием. Он смотрел на нее сверху вниз со своей ноткинской, немного заносчивой улыбочкой. Это была улыбка человека, который знал женщин вдоль и поперек; человека, который в женских делах всегда шел прямо к цели: «Ну что, скромница моя?..»
Эстерка резко поднялась со стула и беспомощно огляделась вокруг, словно ища, куда бы убежать от кого-то, пристающего к ней здесь в тишине… Убежать от одиночества, которое нашептывало ей что-то и цеплялось к ней намного упрямее, чем надоедливый шум в других комнатах…
Оглянувшись, она вдруг вспомнила, что еще вчера посоветовал ей свекор, даже упрекнувший ее, что она слишком много сидит дома и редко выезжает на прогулки. Поэтому-то ей и лезут в голову всяческие глупости; поэтому-то она так пуглива… Это ведь действительно так просто: она должна только приказать старому кучеру запрячь лошадей — и он сразу же это сделает. После Хацкла в их доме нет более верного слуги, чем старый Иван. Это тот самый Иван, когда-то правивший ее каретой на большом Петербургском тракте, по дороге через Гатчину и Лугу и через ее родной Лепель — до самого Шклова.
Через полчаса Эстерка уже вышла к легким открытым саням с мягким, обитым кожей сиденьем. Она была одета в свою нетяжелую беличью ротонду и беличью же шапочку. Эта шапочка уменьшала ее лицо и делала его моложе. А старый Иван в четырехугольной малиновой кучерской шапке и в длинном бараньем кожухе, подпоясанном красным кушаком, хорошенько укрыл ее ножки — чтобы не замерзли, укутал их шерстяным платком и натянул ей на колени тяжелую овчинную полость. Он сделал это так по-отечески и с такой преданностью, что Эстерка почувствовала к нему жалость и принялась извиняться, что ему, такому старенькому, пришлось утруждаться из-за нее, слезать со своей теплой лежанки, запрягать сани и везти свою барыню просто так кататься…
Старичок даже начал креститься от благодарности и забормотал тоном добродушной покорности:
— Что ты говоришь, барыня-красавица?! Это ведь наша мужицкая работа… Прокатиться — хорошее дело. Пусть это будет тебе на здоровье, барыня!
Но как только Иван взобрался на узкую кельню,[56] он почему-то вдруг посерьезнел, как будто подумал, что прокатиться для такой молодой красавицы, как его барыня, совсем не так просто:
— Куда прикажете ехать?
— Все равно! — сказала Эстерка, прячась в милое тепло воротника из шелковистого беличьего меха. — Поезжай к Днепру! Туда, где летом стоит паром, как можно дальше от домов… Погоди! Знаешь что? Поезжай на пожню!..