Хотя в государственных архивах не найдено никаких четких указаний на этот счет, знаменитый экономист П. П. Мигулин, который обычно был хорошо осведомлен в отношении текущих вопросов экономической политики, в 1915 году упоминал, что в правительстве поднимался вопрос об учреждении государственной монополии на леса[1236]
. Помимо этого, в годы войны различные ведомства предпринимали попытки национализации водных ресурсов. В 1914 и 1915 годах в Министерстве торговли и промышленности рассматривался проект закона о производстве электроэнергии, который основывался на принципе государственной монополии на передачу и распределение электрической энергии и закреплял за государством право на экспроприацию собственности в целях выработки электричества[1237]. В апреле 1916 года Министерство земледелия издало манифест «К вопросу о белом угле», в котором утверждалось, что «все воды, независимо от того, на чьей земле они находятся, состоят в верховном распоряжении государства, устанавливающего общие основания водного хозяйства в стране»[1238]. Министерству не хватило времени для проведения этой инициативы в жизнь. В мае 1917 года, уже после свержения монархии, Временное правительство заявило о «верховном» праве государства распоряжаться источниками водной энергии вне зависимости от того, кому принадлежат окружающие земли[1239]. Оно даже пыталось возродить программу строительства гидроэлектростанций, но у него не было ни времени, ни ресурсов для этого начинания.Эти и прочие меры, ограничивавшие свободу торговли и частную собственность, почти не получали поддержки со стороны промышленников. Временному правительству доверяли не больше, чем его предшественнику: промышленники критиковали новую власть за ее зависимость от советов рабочих депутатов и социалистов, указывая (вполне справедливо), что у правительства не имеется ресурсов для осуществления объявленных им мер контроля над экономикой. Как ни странно, и до, и после Февральской революции 1917 года русские промышленники сетовали на бремя «бюрократического социализма» и просили оградить бизнес от государственного вмешательства, хотя одновременно с этим они жаловались на слабость государственной власти[1240]
. В теории оппоненты правительства верили в благотворность активных государственных интервенций, государственный контроль и учреждение государственных монополий, но полагали, что такие меры имеют смысл лишь при наличии «сильного государства». Призывы к «установлению сильной государственной власти» и «восстановлению [государственного] аппарата принуждения»[1241] стали общим местом в риторике промышленников и либеральных политиков. Опыт других воюющих держав позволял питать оптимистические надежды на то, что государственный контроль позволит решить проблемы военной экономики. Тем не менее мало кто верил в то, что это удастся в России. Невзирая на всеобщие мечты о «сильном государстве», оставалось неясно, где найти эту силу. На передний план снова вышел вопрос о том, кто в состоянии распоряжаться государственной властью и заняться распределением национализированных ресурсов.Консенсус в отношении ограничения прав собственности и величины других жертв возможен лишь в том случае, если никем не оспаривается легитимность власти, а Временное правительство, работавшее в отсутствие конституции, не могло похвастаться бесспорной легитимностью. Наоборот, «резко возросшая роль слабеющего государства»[1242]
стала в России дестабилизирующим фактором. Успехи мобилизации в Англии обычно приписываются умелому и организованному вмешательству государства, в то время как неспособность германского правительства мобилизовать население связывают с «сильнейшей неприязнью к государственному контролю»[1243], сыгравшей контрпродуктивную роль: из этой антиномии следует, что государственное вмешательство может быть эффективным лишь в том случае, если граждане доверяют своему правительству. В России же раскол между обществом и правительством – согласно знаменитому выражению Александра Кривошеина, между «нами и ими» – не мог не привести к провалу подобных попыток.