Моне писал панно «Индюки» до начала любовной драмы, еще в пору благоденствия Ошеде, — в конце лета 1876 года. Показанное на Третьей выставке незаконченным (оно было снабжено примечанием: «незаконченное панно», однако впоследствии, судя по всему, Моне продолжил работу и завершил его), оно вызвало растерянность друзей и возмущение оппонентов. Даже Джордж Мур был в растерянности: «Высокая трава, которую щиплют индюки, столь интенсивно и живо затоплена светом, что сразу создает совершенную иллюзорность: взгляните на дом — индюки не смогли бы войти в него, перспектива совершенно неправильная. <…> Мы верим в грамматику искусства, в перспективу, в анатомию…»[248]
Мирбо писал позднее, что «это панно, выполненное искусно и изящно, столь же изящно, как самые причудливые японские рисунки, вызывало безумный хохот; там были вне себя, корчились, держались за… респектабельные животы…»[249].Надо думать, никогда еще живописное произведение не было столь близко к эстетике «Падали» Бодлера — стихотворения, уже не раз упоминавшегося на этих страницах: шеи, гребни, «бороды» индюков — в них видится нечто неприятно физиологическое, даже отталкивающее. Моне же смотрит на
Продуманная спонтанность мазков — пересекающихся, «смазывающих» друг друга, густых или втертых в холст так, что просвечивает его белизна и фактура, этот волшебный танец кисти, оставляющей ликующее кипение алых, серо-голубых, белых пятен, которые совершенно отчуждаются от изображения мясистых шей и бород, эти просвеченные солнцем бело-золотистые короны с карминным сполохом внутри (хвост и голова индюка, написанного против света) — все это, конечно, искусство нового времени, опасная свобода которого не могла не настораживать инерционное восприятие. Если подойти к картине хотя бы на расстояние метра, она оборачивается феерией чистых живописных пятен, властно переключающей «регистр восприятия» в область отвлеченного, внепредметного видения.
Рядом с серией «Вокзалов», с панно «Индюки», с несколько более традиционными пейзажами парка Монсо — поразительные по свободе и темпераменту картины, изображающие парижские улицы во время праздника, устроенного в честь успеха Всемирной выставки: «Улица Монторгёй, праздник 30 июня 1878 года» (1878, частная коллекция) и «Улица Сен-Дени, праздник 30 июня 1878 года» (1878, Руан, Музей изящных искусств). Так резко, свободно и темпераментно Моне не писал еще никогда.
Создается ощущение, что он жадно ищет мотивы, провоцирующие цельное, мощное, растворяющее в себе материальность впечатление. Во всяком случае, он никак не похож на художника, который хочет понравиться покупателям, успевшим привыкнуть к его манере. Картины чудятся увертюрой к живописи фовистов: подвижные яркие пятна, обозначенные почти повсюду чистым локальным цветом, мазки, подобные размашистым ударам, нередко обозначающие предмет целиком. Они написаны, видимо, если и не в течение одного дня (хотя вполне возможно, что обе вещи — стремительные натурные этюды), то чрезвычайно быстро, — во всяком случае, первая из них была куплена уже 11 июля!
Моне по-прежнему не может выбраться из нищеты. 25 августа Ошеде объявил о своем банкротстве, и Моне лишился важнейшей для него финансовой поддержки. Несмотря на растушую известность и многочисленные продажи (в 1877 году он продал картин на 11 197 франков!), он бедствует. Как и всегда, он тратит деньги легко и так же легко впадает в отчаяние. Между тем 15 января у него родился второй сын — Мишель; Камилла больна, ей делается все хуже. Моне буквально бежит из Аржантёя, он задолжал хозяину и вынужден оставить у него свой большой холст «Завтрак на траве» 1866 года. На аукционе, где с молотка пошли картины импрессионистов из коллекции разорившегося Ошеде, цены были уничижительно низкими, и репутация художников резко упала — особенно среди покупателей и галеристов.
Звездные часы импрессионизма и собственного своего искусства Моне проживал в состоянии, близком к отчаянию.
Четвертая выставка будет называться просто «Выставка независимых художников», и Ренуар, Берта Моризо, Сислей, Сезанн откажутся в ней участвовать. Третья выставка, безмолвно и блистательно декларировавшая язык XX века, уходила в прошлое, не оставляя в памяти импрессионистов ничего, кроме разочарований и отчаяния. Нигде нет сведений о том, что хоть кто-нибудь из этих мастеров догадывался тогда, что импрессионизм переживает — а скорее, уже пережил — пору самых высоких своих достижений. Впрочем, история не допускает категоричности суждений. Впереди еще было множество открытий.
IV. На пороге XX века
Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будет увидено.
Художественные объединения неизменно утрачивают свое значение по мере того, как формируется и оттачивается индивидуальность их участников.