А два слова «все равно» значили многое. Они значили, что он решил ее судьбу помимо нее, но в соответствии с ее желанием. Она должна быть с ним, кто бы она ни была. Что бы ни произошло, он будет вытаскивать ее из всех ям, в которые она будет влетать по глупости. Только по глупости. И она будет верна ему, это он видел уже сейчас по глазам ее, покорным и отрешенным. Она сама отказывается от родных. Это противно, но необходимо. Сиротка. Он не чувствовал в себе сил отказаться от нее. Вчера, не видя ее, уже утеряв остроту ощущения, — было возможно. Но не сегодня. И Фире он нашел место. Она сохранит Эвангелину для него. Он устроит их работать вместе… А перед отъездом придет к ней.
Эвангелина смотрела на него и видела странное. Налились краской его всегда белые губы; потемнели, стали сиреневыми светлые глаза; стали чуть розовыми от далекого, ищущего дорогу румянца острые скулы. Он мечтал. Наверное, о своей красавице жене? Взгляд его как будто возвращался откуда-то. Но, возвратившись к ней, не стал сухим и злым. Он взял снова ее руку, ласково.
— Пойдемте пить чай, — сказал он, — пойдемте.
И она пошла за ним. Она теперь тоже кое-что знала. Например то, что никогда не будет задавать ему вопросов и лезть в разговор первой, пока он не спросит и не разрешит ей говорить.
Они спускались по лестнице, и напряжение отпустило ее. Пусть жена и красавица. А кто знает. Та далеко, а она рядом, и они вместе будут работать, он же сказал об этом. Они спускались, и он держал ее за руку. Наконец-то кончились ее муки. Вспомнилось ей сегодняшнее унижение в тети Аннетином доме. Все уладится. Она знает. Вот вам и дура.
В кухне не начинали без них чаевничать. Фира поддерживала в плите огонь, чтобы не стыл чайник и было тепло. Эвангелина вошла и стояла у притолоки, робея сесть, пока он не скажет. Он указал на стул рассеянно и не замечая того, что она ждет этого жеста. Он привык к послушанию и не удивлялся ему ни в ком. Сам он сел на подставленный Фирой стул, не заметив, что Фира пододвинула стул. А Фира не находила в этом ничего зазорного. Сколько такие, как он, Машин, сделали для Фиры и других, так неужто ей трудно ему стул подать, и не только стул. Ноги мыть да воду пить, сказала бы Фирина мать, если бы дожила до сегодняшней справедливости в мире.
Началось чаепитие, не похожее ни на одно, которое помнила из своей прежней жизни Эвангелина. Там, в прошлом, чай был не чай сам по себе, а предлог для встречи, флирта, секретной или светской болтовни, маленьких, но ужасно любопытных сплетен. Уютный чай в гостиной, когда и не знаешь потом, пил ли этот самый чай или нет. Остающиеся дома с флюсами или ангинами спрашивали: а как чай? Нарочно спрашивали, от зависти, потому что там не были и ничего не слышали, а тот, кто был, в своей безнаказанной радости не хотел пересказывать новости подробно, потому что это было ему уже скучно, и тогда тот, с флюсом, задавал раздражительно опять вопрос — ничего ему, бедняге, не оставалось — а как же чай, что подавали? И тот, кто ходил, отвечал с укором и презрением: ах, разве я помню, или: а что нужно запоминать, что подавали? или еще: в следующий раз принесу тебе рецепт булочек или саму булочку, идет?
Здесь чаепитие было серьезным. По всему. И по тому, как относились сидящие за столом к чаю и еде, истово, уважительно, зная, что это такое. И по тому, что теперь хорошая еда и хороший чай стали предметами немаловажными, к которым и стоило серьезно относиться и приучать себя к такому вот отношению. Тут было не до разговоров, да и о чем стали бы говорить между собой Эвангелина, Липилин, Машин, Фира…