Ну, не то чтобы он буквально сподвиг меня на покупку, просто он сыграл важную роль в моем, так сказать, раскрепощении. К тому моменту мой водительский стаж насчитывал сорок три года, и к своему шестидесятилетию я собирался побаловать себя новой хорошей машиной. А пока что ездил на стареньком "ниссане", этаком тарахтящем драндулете на дизельном топливе, верой и правдой дослуживавшем свои век. И был у меня друг, бизнесмен, привыкший к машинам более высокого уровня; он знал одного автомобильного дельца и постоянно уговаривал меня купить себе что-нибудь попристойнее, пусть даже подержанное. Есть, однако, неписаное правило, которое все мы знаем с младых ногтей, о том, что поэт не должен поддаваться подобного рода буржуазным искушениям и роскошествам. Поэтому я чувствовал, что "мерседес" — это своего рода табу, но потом вдруг вспомнил Иосифа, который прикатил однажды из Саут-Хедли в Кембридж и сидел, широко улыбаясь, в салоне своего просторного, древнего, мощного мерса. И я подумал: если Бродскому можно, почему нельзя Хини? Вот как я оказался в рядах homo mercus.
Во всяком случае не мешало. Мы очень много смеялись.
Как я уже сказал, я всегда чувствовал, что мы настроены на одну волну. И волна эта — убеждение, что поэзия должна следовать некоему внутреннему закону и что ее судьба зависит в первую очередь от тех людей, чьи стихи доказали непреходящую ценность и жизнеспособность этого закона, и во вторую очередь от тех, которые видят в подчинении этому закону большой труд. Я знаю, это прозвучит и двусмысленно, и высокомерно, но надменность Бродского была заразительна. Обсуждение с ним поэтов нередко выливалось в простое перечисление имен и моментальное навешивание ярлыков: гений, дрянь. Но не реже это кончалось тем, что Иосиф садился на своего конька и пускался в долгие критические рассуждения о поэзии, проникая все глубже и глубже, пока наконец не докапывался, как ему казалось, до истины. Дурманящей, противоречивой, обманчивой, несравненной… Юный поэт в нем так и не повзрослел. И в то же время в нем была мудрость ветерана, понимание того, каким должно быть искусство. Он презрительно относился к поэтам, недостаточно образованным, недостаточно начитанным в классической поэзии прошлого и настоящего — это первое; худшим же грехом он считал незнание того, что потребует от тебя служение музе. Что касалось самого Иосифа, то он видел себя в одном ряду с Горацием и Харди: для него не существовало разных уровней, первостепенных и второстепенных поэтов — в его понимании вся поэтическая команда в целом должна сплотиться и идти, плечом к плечу, к одной общей цели. И все же это не означает, что он равнял себя с великими — он просто знал, что ими установлена шкала, по которой следует себя оценивать.
Мне кажется, здесь у Бродского был некий пробел. Однажды он сказал мне, что рифмы Йейтса оставляют желать лучшего, и тут я почувствовал, что он слишком далеко зашел в своей категоричности и переубедить его уже невозможно. Если и существовал поэт, достойный восхищения Иосифа, это был Йейтс. Его вера в поэзию, его способность выходить за рамки лирики, физически ощущаемое биение его метра. Подозреваю, что Иосиф просто недостаточно вдумчиво читал Йейтса. Он, разумеется, числил его среди выдающихся поэтов, олимпийцев, но не был одержим им. Они оба достигли в поэзии таких, понимаете ли, недосягаемых высот, что были как два мощных магнита, повернутых друг к другу разноименными полюсами.
Русский. И причиной тому — язык. Речь Бродского выдавала, что английский ему не родной. Чем глубже зарывался он в новый язык, тем труднее ему было оперировать старым. Как всегда у него, к дерзости здесь примешивалось упоение и восторг. И все же, когда он начинал говорить о русской поэзии — и главное, читать ее, — чувствовалось, что он в своей стихии. Ощущение было такое, что по какому-то невидимому кабелю пустили в полную силу ток и вся проводка раскалилась до предела и вот-вот загорится.