– Ладно, не переживай, сынок, чего уж там! – не выдержала мама, с жалостью глядя на осунувшееся, с зелеными кругами под глазами лицо парня. – Всякое в жизни бывает… Главное, что не натворил ничего страшного, не принял грех на душу… Только не пей ты больше, сынок, этой отравы, от нее любая светлая голова теряет разум, дурной делается. Дай Бог, чтобы твоя мама дождалась тебя, порадовалась на твою молодость. У тебя ведь есть мама, сынок? Она жива?
– Жива. Она такая же… – Голос парня дрогнул. – Она такая же добрая, как вы… А пить я больше не буду. Поверьте. Не буду…
В течение дня наша тяжелая подвальная дверь, можно сказать, не закрывалась. Приходили бойцы всех званий, молодые и пожилые, рассаживались на ящиках, раскуривая папиросы либо самокрутки, расспрашивали нас о том, что их интересует, в основном как немецкие помещики ведут свои хозяйства, какие культуры преимущественно здесь выращиваются и много ли техники на их подворьях, а также о том, как они относились к нам, русским? В свою очередь сами охотно рассказывали о себе, о своих женах, матерях и сестрах – о том, как им, беднягам, доставалось за последние годы, да и сейчас еще достается без крепких мужских рук, о том, сколько проклятый немец сжег городов, сел и деревень по матушке России и сколько он замордовал либо угнал в рабство народу.
Особенно оживленными были беседы, когда появлялись наши «земели» (так назвал себя один из солдат) – ленинградцы. У меня сердце попеременно сжималось то от горя, то от гордости, когда я слушала рассказы о героических подвигах защищающих город голодных, едва держащихся на ногах людей (оказывается, Шмидт был прав, когда говорил, что в Ленинграде ужасный голод), о коченеющих на снегу трупах стариков и детей, о подчистую разграбленном и сгоревшем Петергофском дворце и об украденном фашистами «Самсоне», а также о проложенной через вьюжное Ладожское озеро ледовой дороге, что спасла от голодной смерти многих-многих ленинградцев и теперь по праву названа Дорогой жизни.
Словом, мы не сумели бы, если б даже захотели, сосчитать, сколько у нас в этот день перебывало народу – всех возрастов и всех национальностей. Русским, грузинам, таджикам, украинцам, белорусам – всем было интересно беседовать с нами, недавними «восточными рабами», у каждого находились какие-то особенные вопросы, свои, особые, пожелания и советы. И только ни одна женская нога не переступила порог нашего убежища. Ни одна из женщин или девушек-фронтовичек не пожелала пообщаться с освобожденными «восточниками», просто по-человечески поговорить с нами. Будто совершили мы какое-то ужасное злодеяние, которое навеки отделило нас, преступников, от порядочных людей. Или будто были мы прокаженными, которых, дабы не подцепить заразу, надлежало обходить далеко стороной… Обидно, конечно. Ну да ладно. Бог с ними…
Заглянули к нам и уже знакомые баянист Петя со своими дружками. Пели снова про «Огонек», и на этот раз, Руфа, Катя и я подпевали им. Потом мы впервые услышали замечательные песни – про «Землянку», про темную ночь в степи, где только пули свистят, да еще уныло гудит ветер в проводах, а также про то, что хотя и очень хорошая страна Болгария, а все равно нет на свете ничего лучше России… Исполнялись также и другие, знакомые нам довоенные песни. Надежда позабыла свои недавние невзгоды, азартно пела вместе со всеми. У нее сильный, истинно хохляцкий голос, певучий и гибкий, который заметно выделялся в общем хоре голосов. Наверное, впервые бетонные своды подвала старого немецкого дома слышали такое:
А потом трое дружков снова сбросили на ящики свои полушубки, Петро растянул меха «гармошки», и пошел пляс. И тут опять отличилась Надежда. Разрумянившись и блестя глазами, она то кружилась вихрем, то выступала павой, отбивала «дробушки», подбоченясь, дрожала по-цыгански плечами.
Вот так бездумно, безоглядно текли часы. И среди всеобщего веселья у меня вдруг снова и снова сжимается в сладком волнении сердце, а глаза застилают слезы счастья и радости. Пережитые недавно огорчения кажутся совсем мелкими, зряшными. Ведь здесь, вокруг меня, – наши, наши, наши! То не сон, как бывало часто там, в недоброй памяти Грозз-Кребсе, когда ночами, беспредельно счастливая, я была со своими, а просыпаясь, с упавшим сердцем видела сквозь синий сумрак привычную, постылую обстановку, с двухъярусной кроватью напротив, а в окне – примелькавшийся до тошноты шпиль немецкой кирхи… Теперь же это не сон, а прекрасная, долгожданная явь. Они с нами, наши родные воины! Мы их видим, слышим, говорим с ними. В такие мгновения у меня возникает острое желание обнять поочередно всех этих усталых, мужественных, пропахнувших дымом и кровью людей, а может быть, опуститься даже в великой своей благодарности перед ними на колени. Но… Но я боялась, что меня не поймут или, что скорей всего, – сочтут сумасшедшей, поэтому сдерживала свои порывы, отвернувшись, незаметно смахивала ладонями слезы.