Мы, несколько ивритских писателей, еще прочешем город вдоль и поперек, постепенно и все более становящийся сказочным под мягким, червленым, андерсеновским закатом. Постоим у знаменитой русалочки, как-то затеряно каменеющей на берегу моря. Поглазеем на оловянных солдатиков сменяющегося караула у королевского дворца, вышагивающих рядом с не менее игрушечными пушками. Полюбуемся готовящимися раствориться в ночи шпилями соборов и церквей, составляющих родовой силуэт датской столицы. А пока, миновав муниципалитет, мы ступаем на камни знаменитой прогулочной улицы – Строгет, одной из самых старых, пересекающей город с запада на восток. В столь ранний час улица уже забита людом. Ощущается особая отчужденность толпы, ибо здесь она неприкрыто выступает за холодным нордическим равнодушием. «Лицевой счет» размыт. Половодье человеческих глаз по-рыбьему скользит мимо. И все же это несравненно лучше людской массы моей молодости в иных краях диктатуры пролетариата, скрывавшей свое пристрастие за кажущимся равнодушием, сжимавшей мое существование в невидимый, но мучительный плен: за любым лицом мог скрываться соглядатай и заушатель, и как бы я себя не вел, был заведомо ими судим. Спасали наивность и молодость в гибельном пространстве – как первобытное незнание дикарей в огромной клетке, хотя и душило отсутствие малейшей тяги. Заслонка не вынималась, сплошной угарный газ стыл над страной, держа всех в полуживом состоянии, и в глотке свежего воздуха бездумно и радостно ощущалась вся глубина жизни. Здесь же дышишь полной грудью, и это многого стоит. Моим коллегам, уроженцам Израиля, понять это трудно. Вот и драка, и не в каком-то закоулке, а у памятника королю Христиану Пятому, почтительно окруженному деревьями сквера. По лицам дерущихся, явно пьяных с ночи, видно, что не датчане, хотя последние не прочь приложиться к бутылке. Мгновенно образуется пробка: полиция, зеваки, оборванцы, карманники. И все это на фоне сверкающих чистотой и богатством офисов, магазинов кожаных изделий, платья, книг, игрушек. В гуляющей по Строгету толпе удивляет число детей, юношей и девушек, явных имбецилов. Их ведут под руку, везут на колясках, а они изредка издают животный рев, но это абсолютно не тревожит толпу. Еще при входе в улицу Фридериксберггаде, открывающую Строгет, пронесла меня толпа мимо мемориальной доски, которая настойчиво заставляет меня вернуться и, вздрогнув, прочесть: в этом доме родился и проживал долгие периоды своей жизни знаменитый датский философ Серен Кьеркегор.
Вот и пришел миг встречи с именем, столь много сыгравшим в моей жизни. В студенческие годы сирены Серена Кьеркегора завлекали меня, и я ни на миг им не сопротивлялся. Большинство рождается с ушами, залепленными воском. По Кабале ребенок в чреве всезнающ, но при выходе на свет, кладет ему Ангел палец и стирает все знания, оставляя вмятину над верхней губой и жажду в душе вернуть их. Мысль о том, что человеческая жизнь вообще – ошибка эволюции, столько в ней невыносимого страдания, – колыхалась на призрачных крыльях имен Шопенгауэра и Кьеркегора, рассыпающиеся книжки которых в те ранние пятидесятые я обнаружил у старого подслеповатого еврея-букиниста случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь судьбу свою в лицо. Самоуверенными пигмеями выглядели Маркс и Ленин в свете этой мысли. Шопенгауэр и Кьеркегор необходимы были, как духовная диета: не объедаться демьяновой ухой марксизма-ленинизма, выдаваемой за последнее и незаменимое блюдо философии. Я отчаянно рыскал в поисках их книг, даже добыл отпечатанный на машинке экземпляр книги Кьеркегора «Страх и трепет», толкующей жертвоприношение Авраамом сына своего Ицхака.
Неисповедимы пути мировой философии. Искра иудейской Торы высекла пламя в душе нордического гения, ставшего родоначальником экзистенциализма – одинокого, но глубокого и сильного существования лицом к лицу с Богом. Другой иудейский гений Мартин-Мордехай Бубер, оттолкнувшись от собственных истоков, инициированных Кьеркегором, открыл экзистенциальную подкладку Торы в длящемся диалоге человека с Богом.
Стою в парке, у библиотеки Копенгагенского университета, рядом с памятником Кьеркегору. Тишина, забвение, тихий плеск фонтана, солнечный свет, просеянный через зелень листвы. Куст. Он пустил глубоко и на всю свою жизнь корни. Завистлив ли он к человеку, рвущемуся пуститься по миру? Сцепление корней от первого куста, того, несгораемого, протягивается через время моей жизни, не обрываясь в тысячелетиях, держит меня на бесконечной привязи, как альпиниста канат, храня его жизнь, позволяя висеть над безднами, подниматься на крутизну и самому удивляться собственной цепкости. И катится живой вал деревьев и трав к тому одинокому кусту, в котором запутался овен, увиденный Авраамом в миг, когда он занес нож над сыном Ицхаком.