— Ну как, раздобыл?
— Что?
— Пожрать, что же еще…
Лебенталь пожал плечами.
— «Пожрать, что же еще», — передразнил он. — Как ты себе это представляешь? Я тебе что, придурок с кухни?
— Нет.
— То-то же. Чего тебе тогда от меня надо?
— Ничего. Просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожрать.
Лебенталь даже остановился.
— Пожрать, — повторил он с горечью. — Ты хоть знаешь, что всех евреев на двое суток пайки лишили? Приказ Вебера.
Пятьсот девятый смотрел на него, как громом пораженный.
— Правда, что ли?
— Ну что ты! Это я сам придумал. Я же затейник, все время что-нибудь выдумываю. Чтоб вам веселее было.
— Господи! Вот будет трупов-то…
— Да. Горы. А ты еще любопытствуешь, нет ли у меня чего пожрать.
— Успокойся, Лео. Давай-ка сядем. Это ж надо, какая подлянка. Как раз сейчас! Когда жратва нам нужна позарез, какая ни есть, но жратва!
— Вот как? Может, ты еще скажешь, что во всем виноват я? — Лебенталь весь затрясся. Он всегда начинал дрожать, когда психует, а психовал он то и дело, очень уж чувствительный. Трясучка стала для него привычным делом — все равно что для другого барабанить пальцами по столу. Это все шло, конечно, от голода. Голод обостряет одни чувства и притупляет другие. Истерика и апатия в лагерной зоне неразлучны, как две сестры. — Я делаю, что могу, — заныл Лео тихим, дрожащим от обиды голосом. — Я кручусь, достаю, рискую жизнью, а тут ты приходишь и заявляешь: «Нам нужна…»
Голос его вдруг осекся и утонул в хлюпающем болотном бульканье — точно с таким же звуком отказывали иногда лагерные громкоговорители. Сидя на земле, Лебенталь лихорадочно шарил вокруг себя руками. Лицо его больше не напоминало посмертную маску обиды — теперь это были только лоб, нос, лягушачьи глазки и дряблый мешок кожи с дыркой посередке. Наконец он нашел свою вставную челюсть, обтер ее рукавом куртки и вставил на место. Репродуктор включился снова, и в нем тут же прорезался прежний голос, жалобный и скрипучий.
Пятьсот девятый решил не обращать внимания — пусть выговорится. Лебенталь заметил это и умолк.
— Нам ведь не впервой оставаться без пайки, — сказал он наконец устало. — Бывало, что и не на двое суток, а много дольше. Что с тобой случилось? С чего вдруг ты мне тут трагедию разыгрывать решил?
Пятьсот девятый поднял на него глаза. Потом кивнул в сторону города, на горящую церковь.
— Что случилось, говоришь? А вот что.
— Да что?
— Вон там, не видишь? Как это было в Ветхом Завете?
— Ветхий Завет? На что он тебе сдался?
— По-моему, что-то похожее было при Моисее, разве нет? Огненный столп, который вывел народ из рабства?
Лебенталь заморгал.
— Столп облачный днем и столп огненный ночью, — сказал он вдруг без всякой плаксивости. — Ты это имеешь в виду?[3]
— Ну да. А в том столпе разве не Господь шел?
— Яхве.
— Ну хорошо, пусть Яхве. А вон то, внизу, знаешь как называется? Это надежда, Лео, надежда… для всех нас! Почему же, черт возьми, никто из вас не хочет этого видеть?
Лебенталь не ответил. Сидел, весь съежившись, и смотрел вниз, на город. Пятьсот девятый откинулся назад, к стенке. Наконец-то, впервые, он выговорил это слово. «Как трудно его произнести, — подумал он. — Какое чудовищно тяжелое слово, того и гляди прибьет. Все эти годы я боялся даже помыслить его, иначе оно разъело бы меня изнутри. Но теперь оно вернулось, да, сегодня, хотя и страшновато помыслить его целиком, но оно здесь, оно либо сломит меня, либо сбудется».
— Лео, — сказал он. — Пожар там означает, что и здесь всему будет крышка.
Лебенталь поежился.
— Если они проиграют войну, — прошептал он. — Только тогда. Но это одному Богу известно. — И он по привычке испуганно оглянулся.
В первые годы войны лагерь был довольно хорошо осведомлен о событиях на фронтах. Однако позже, когда побед не стало вовсе, Нойбауэр запретил проносить в зону газеты и передавать по лагерному радио какие-либо известия о поражениях и отступлениях. По баракам стали ходить самые немыслимые слухи, в итоге же никто не знал, чему верить, чему нет. Что дела на фронтах плохи, об этом знали все; а вот революция, которую столько лет ждали, все почему-то не совершалась.
— Лео, — сказал пятьсот девятый. — Войну они проиграют. Это конец. Если бы вон то, внизу, случилось в первые годы войны, оно бы ничего не значило. Но сейчас, пять лет спустя, оно означает, что побеждают другие.
Лебенталь снова пугливо оглянулся.
— Зачем ты мне все это говоришь?
Пятьсот девятый хорошо знал, что такое лагерные суеверия. Нельзя произносить заветное — оно не сбудется, а несбывшаяся надежда — это тяжкий удар и, значит, потеря сил. Не полагалось ничего загадывать ни за себя, ни за других.
— Говорю, потому что надо об этом говорить, — сказал он. — Пришло время. Теперь это поможет нам выстоять. Потому что это не парашные байки. И ждать осталось недолго. Нам надо… — Он запнулся.
— Что? — спросил Лебенталь.
Пятьсот девятый и сам толком не знал. «Прорваться, — думал он. — Прорваться, и даже больше того».