Пусть меня забросают камнями, но я уверена: эта выставка – большое интеллигентское разочарование. Борис Григорьев (1886–1939) – художник для советской интеллигенции культовый. Как эмигрант и экспрессионист, довольно долго бывший под полузапретом, оставшийся в отечественных музеях своими лучшими работами, очень яркий, очень многословный, нарочито метафорический, предпочитающий бить по чувствам зрителей не в бровь, а в глаз и обволакивать их живописными рассуждениями высшего порядка, он, может быть, более других отвечал чаяниям предпочитавшего многословие всем прелестям минимализма населения самой читающей страны в мире. В этом смысле его портрет корчащегося в полутанце Мейерхольда – икона раннего отечественного модернизма, не меньшая, чем пресловутый «Черный квадрат». Если учесть еще, что Григорьев был чертовски талантлив, о чем не преминули написать или сказать чуть ли не все видные критики его времени, от Бенуа до Тугендхольда, вкупе с некритиками Горьким, Клюевым, Коненковым, Судейкиным, Бурлюком, Каменским, Добужинским и десятками других имен первого ряда, то фигура нашего героя кажется величественной донельзя.
Именно такой ее и хотел показать Русский музей. Тем более что это первая столь представительная монографическая выставка Григорьева в России (около ста пятидесяти вещей из отечественных и зарубежных собраний). Строгий хронологический принцип, знаменитые вещи перемежаются с никогда не выставлявшимися, живопись – с рисунком, благо рисовальщиком Григорьев был чуть ли не лучшим, чем живописцем, подробные этикетки, музейная благодать. Сперва – блистательный выученик академической школы, затем, после нескольких месяцев во Франции – «парадоксальный русак, возросший на парижских бульварах», нежный муж и ироничный «порнограф», певец декадентских подвальчиков и гротесковый бытописатель, присяжный портретист первых лиц русского искусства и страстный обличитель несовершенства мира, поэт родных просторов и чистых лиц и холодный наблюдатель за вырождением не столько быта, сколько лиц русской деревни, театральный художник и автор собственных книг.
И вот тут-то, в этаком-то изобилии, с мифом о Борисе Григорьеве что-то происходит: там, где в одном-двух известных портретах гротесковые приемы кажутся свежими и уместными, в массе они же превращаются в штампы. Там, где григорьевская «Расея» смотрела на мир своими васильковыми глазами внутри больших сборных выставок, при полноте серии происходит явный перебор по страсти. Та часть его наследия, о которой нам было известно меньше всего, наследие двадцати его эмигрантских лет, демонстрирует такого разного художника, что порой и поверить в григорьевское авторство почти невозможно. Отовсюду торчат длинные уши того, что принято называть салонным искусством: мастеровитость, всеядность, виртуозность, многословность, очевидная игра на потребу публики. Всего как-то чересчур: слишком нарочит фон из чуть ли не филоновских голов на портрете Горького, слишком многозначно уныл темноликий старец Рерих, слишком роскошнотел лежащий в халате Шаляпин, слишком страшен и краснолиц немецкий мясник, слишком волоок выглядывающий из-под юбки проститутки очередной богемный еврей, слишком вангогообразен «Мой садовник».
Николай Пунин назвал Григорьева «парадокс на плоскости». Он имел в виду феноменальное мастерство обращения с листом и холстом. Но он не был бы Пуниным, если бы не зафиксировал в своем определении саму суть искусства этого художника: оно действительно парадоксально. Это бешеный дар художника, душа которого, по Пунину, «вероятно, украдена еще в колыбели». Это талант, работающий на то, чтобы нравиться всем. А всем нравиться, как известно, может только доллар.
Григорьев всегда продавался неплохо: бывали разные времена, но жить на это было можно. И вот кем-кем, а человеком не от мира сего он точно не был. «Теперь век торговли, а у нас такой прекрасный товар», – писал он занимавшейся его делами жене. Во все времена подобная вера художника в себя была похвальна. Но вот незадача – в большом количестве работы Григорьева действительно больше похожи на «товар». А добравшиеся уже почти до миллиона долларов последние цены на его полотна превращают многообразное и еще толком не описанное наследие художника в курицу, несущую золотые яйца. Григорьев – это очень дорого. А Григорьев, выставлявшийся в Русском музее вместе с эталонными его произведениями, – это еще дороже. Нынешняя выставка дала карт-бланш нескольким десяткам работ из самых разных частных собраний. Вот только походя доказала, что, перефразируем mot Горького, «не каждый Григорьев – Аполлон».