Оголтело-радостная песня «Широка страна моя родная» закольцована с видеонарезкой из небесных красот небоскребов Москвы, набережных Питера, полноводной Волги, балета, хоккея, бескрайних полей и гор, церквей, бараков, бомжей, спящих под обнесенной колючей проволокой стеной вокруг сияющего нового офиса ЛУКОЙЛа, дрожащей руки, наливающей рюмку водки, озверевших рож зрителей, наблюдающих как бы масленичный кулачный бой, одинокого дворника явно нетитульной нации. Вся эта красота висит в центральной, почти алтарной части последнего зала и не дает от себя оторваться. Просто потому, что вся выставка в таком контексте оказывается вот ровно про это же самое: про ту Россию, которая и вчера, и сегодня, и завтра была, есть и будет страной столь же бескрайней, сколько дикой. Про то, что жирная Москва никакая не Россия, а Россия вся есть бесконечная окраина. Про то, что можно, конечно, и сегодня петь «Широка страна моя родная», но не иначе как проводя параллель с теми временами, когда под эту же песню везли по этапу миллионы спевших чуть не в ноту людей. Параллель не радостная – да и вряд ли думали о ней кураторы очень уж сервильного музея. Просто у них так получилось – история и ее законы подумали за них.
Имя Николая Ге (1831–1894) золотом вписано в историю русского искусства, и его оттуда не вычеркнешь. Да никто и не предлагает – это действительно очень важный художник. Вот только делать сегодня выставку этого важного для отечественной культурной мифологии художника непросто. Это вам не знатный реалист Илья Ефимович Репин, живописец от Бога, у которого хоть бурлаки, хоть депутаты Государственной думы – все есть чистая живопись. Это не первый французский символист Пюви де Шаванн, тоже властитель дум нескольких поколений, у которого все с точки зрения композиции вкривь и вкось, но ритм и сонная нежность красок способны вытянуть любую выставку. Это вообще почти и не живопись порой – скорее литература, манифест, стихи в цвете. С передвижниками сегодня вообще все не так очевидно, как хотелось бы – старые советские сказки об истовых борцах с социальным злом устарели, а новые исследования еще только в работе. А из всех передвижников Ге – самый трудный для объяснения.
В нем – потомке французского эмигранта, сыне помещика, выпускнике петербургской Академии художеств, медалисте и пансионере, проведшем более десяти лет в Италии, классическом вроде бы историческом живописце, толстовце, активнейшем участнике и организаторе Товарищества передвижных художественных выставок, кумире и самоизгнаннике – столько всего намешано, что, кажется, в нем одном весь русский XIX век собрался. Страстный поклонник романтического Карла Брюллова и строгого Александра Иванова, с рвением изучавший французскую историческую живопись, любитель суховатого и назидательного Поля Делароша положил все эти свои увлечения на алтарь «идейного» искусства. Если все передвижническое искусство, в котором даже «пейзаж должен быть портрет», можно назвать нарративным, то Николай Ге в этом ряду король и бог. В этом, собственно, причина того, что так трудно сегодня смотреть его картины в большом количестве – они написаны не столько для смотрения, сколько для объяснения.
Говорить об искусстве – вот что получалось у Ге лучше всего. Здесь не было взлетов и падений: почти любой, кто оказывался в поле его знаменитых бесед, подпадал под обаяние этого оратора, истово верившего в высочайшее предназначение искусства. С такой же страстью он объяснял свои картины. И то, что на словах заражало и восхищало, зачастую при встрече с самим произведением разочаровывало и угнетало. Если ранняя и в одночасье покорившая Санкт-Петербург его «Тайная вечеря» (1861–1863) находится еще в области изобразительного, то давшая название сегодняшней юбилейной выставке в Третьяковке «Что есть истина? (Христос перед Пилатом)» (1890) – одно из самых «литературных» творений русской живописи.
То, что у других передвижников почиталось за высочайшую доблесть – по меткому определению Репина, нужно было «быть иллюстратором либеральных идей», – у Ге стало его трагедией. Он так высоко и так легко взлетел со своей «Тайной вечерей», что даже сдержанный и прагматичный Крамской ужаснулся: «Ох, не снесет он благополучно своей славы!» Вот и не снес – его обуревали идеи картин, так и не ставшие внятными с художественной точки зрения полотнами. Ненадолго помог отход от евангельских сюжетов (прежде всего – «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе», 1871), но в большинстве своем его картины приняты не были. В 1875‐м Ге уезжает из столицы на хутор на Украине, где сидит отшельником и почти не пишет, а когда после знакомства с Толстым в 1882‐м начнет писать снова, это будут еще в большей степени, чем раньше, картины-идеи, картины-тексты, картины-иллюстрации своих и чужих мыслей.