Похоже, персональные ретроспективы художнику Петру Кончаловскому не показаны. Признаюсь, когда я приглашала читателей «КоммерсантЪ-Weekend» на выставку в Русском музее, я об этом не подозревала (см. предыдущую статью – анонс выставки). Магия «Бубнового валета», которому мы обязаны тем, что в советском искусстве живопись как таковая выжила, не дала мне сил представить, что будет, когда блистательный, бывший первым среди равных, Кончаловский останется без Машкова, Лентулова, Фалька и остальной компании. Совсем один. Да еще во всей своей красе. То есть не только до сих пор звенящие свежестью «бубнововалетские» 1910‐е. Не только послереволюционное десятилетие, отмеченное странным для вроде бы авангардиста пассеизмом. Но и гнилостные 1930‐е, в которые трагический портрет Мейерхольда (1938) соседствует со страшным в вакуумной барственности обоих – и портретиста, и портретируемого – портретом Алексея Толстого в гостях у Кончаловского, политически корректно датируемым нынче «между 1940 и 1941». И, далее, – триумфальные послевоенные годы, отмеченные и званием народного художника РСФСР (1946), и званием академика (1947), когда не пишущий портретов вождей и партийных съездов мастер букетов и снеди своими изобильными красотами придает «праздничную нарядность» официозным выставкам.
И дело тут не в политике, и не в желании с высоты сегодняшнего исторического опыта обвинить художника в служении любой власти, дело в живописи. Которая настолько чиста и страстна, что рассказывает о своем авторе куда больше, чем хотелось бы его родственникам и поклонникам. Живопись Кончаловского бросает из стороны в сторону, словно маятник. Он примеряет на себя одежды мастеров прошлого – от Сезанна до Рембрандта, от Тициана до Снейдерса, от Гогена до Сурикова – как будто искусство есть маскарад. Ему все к лицу, все сшито по мерке, все одушевлено личностью художника, но собранное вместе пугает отсутствием постоянного авторского «я». Есть мир художника (чем дальше, тем больше ограниченный семьей, усадьбой, друзьями), но нет художественного мира. Что для живописца такого масштаба несколько странно.
Не знаю, думали ли что-то такое организаторы выставки, но тему для нее они выбрали идеально: «Эволюция русского авангарда». То есть речь должна была пойти о том, как преломлялись в умах русских западников начала ХX века европейские живописные идеи конца XIX века. Понятно, что тут главной фигурой становится Сезанн, и «эволюция» градуируется по силе отступления от сезаннизма. Собственно, об этом и каталог выставки с блестящей, как всегда, программной статьей Глеба Поспелова. Она о том, как московский парижанин Кончаловский изучил, применил и отбросил ради Сезанна живописные формулы Ван Гога и Гогена. Как пережил прививку кубизма. Как упорно кроил свою реальность под неподвижную натюрмортную форму экс-ан-прованского гения. Как сделал ее охранной грамотой сначала станковой картины как таковой, а потом и чистой живописи, которая как бы вне исторического контекста.
Вот только на выставке этого ничего нет. Акцент на раннем периоде чисто количественный, но он же по мере продвижения по залам начисто забивается многометровыми «суриковскими» новгородцами, да фирменной сочной сиренью. Знаменитые полотна не хотят сами по себе рассказывать эту историю, они радуют глаз узнаваемостью и огорчают странной невнятицей общего сюжета. Цитаты из самого художника на стенах положение не спасают. Могло бы помочь четкое членение по западным ориентирам – но его нет. Слово «эволюция» в названии выставки приводит к печальному выводу: русский авангард эволюционировал в сирень и ветчину на столе у графа Толстого. Что не очень справедливо – и к куда более разнообразному, чем сезаннистское направление, авангарду, и к могучему таланту Петра Кончаловского.
Сто десять произведений про небо подразделяются на иконы с «небом» в сюжете («Преображение» или «Огненное восхождение Ильи на небо»), фигуративные облака (Кандинский), золотой, «иконный» фон (Малевич), отраженное в пруду небо (Борисов-Мусатов), лунную ночь (Куинджи), убиенного небом («Икар»), сошедшую с небес («Ника»), ушибленного небом (живопись космонавта Леонова), равных небу (зависшая в небе голова Маркса или Ленин на фоне грозовых всполохов), дикую красоту (Рерих), упорядоченную красоту (Булатов), настоящую красоту (профессиональные астрономические фотографии туманностей) и прочее, прочее, прочее. Некоторые вещи должны вызывать особое почтение близостью то ли к власти, то ли к мечте: крупноформатные свидетельства аэрофотосъемки Сергея Ястржембского или гранитная выкладка со стразиками («Небо в алмазах» Дмитрия Каминкера). Перевернутая хронология – выставка начинается с работ 2010 года – только усиливает ощущение какой-то нездешней логики.