Для Русского или Третьяковки такая выставка (около сотни работ) считалась бы маленькой. Для частной галереи в несколько залов она очень велика. Но, что гораздо важнее, она сильно трудозатратна. Тут нет хрестоматийных музейных полотен, но есть вещи, отвечающие за большинство жанров, техник и периодов. Портреты, пейзажи, жанровые сцены, виньетки, театральные афиши, иллюстрации; живопись, рисунок, гравюра, фарфор, книги; ранние домашние скетчи, мирискуснические вещи, натурные зарисовки, портреты эмигрантского периода, поздние сомовские иллюстрации («Манон Леско», 1927; «Дафнис и Хлоя», 1931), увесистый корпус мужских ню 1930‐х годов. Работы в большинстве своем небольшие, цвета, как водится у Сомова, приглушенные, карнавал пастельный, эротизм слишком галантный, чтобы быть эротизмом сегодня, пейзажи скромны, будто все сделаны на соседской даче, и только портреты, жесткие, не комплиментарные, холодные до ледяного, бьют наотмашь.
Особенность Сомова среди его современников остро ощущается, когда начинаешь читать их слова о нем. Тут все смешивается – и те, кто любит-обожает, и те, кто ненавидит, употребляют схожую лексику. Отец художника, хранитель Эрмитажа, коллекционер и тонкий знаток, ужасался опусам сына: «Что за фигуры урода с двухсаженными ногами и девочки с четырехсаженными, будто сидящие на лугу, а на самом деле лезущие вперед из картинной плоскости? Что это за луг, однообразно выкрашенный вблизи и вдали в яркую зеленую краску?» Уродов мы встретим и на восторженных страницах Бенуа, для которого его друг еще по гимназии Мая есть «настоящий, драгоценнейший алмаз». У Сомова, по Бенуа, «болезненность того же высокого качества, того же божественного начала, как болезненность некоторых экстатиков, пожалуй, даже и пророков. В их странной смеси уродливого и прекрасного, удивительного совершенства и странной немощи обнаруживается трагедия человеческой души…». Сотрудничавший с Сомовым и очень высоко его почитавший Михаил Кузмин за «пестротой маскарадных уродцев» видит «автоматичность любовных поз, мертвенность и жуткость любезных улыбок», «ужасное зеркало», «насмешку, отчаяние и опустошенный блеск», саму Смерть, наконец. Но и взбешенный проклятыми декадентами Стасов видит почти то же самое: «Противные куклы в громадных фижмах и париках, с уродливыми заостренными вниз лицами, раскоряченными ногами, с отвратительно жеманными позами и движениями, с намазанными лицами, с прескверно нарисованными глазами, ушами, носами и пальцами и с улыбками кадавров». Знаки плюс и минус тут разные, конечно, но попадание в нерв коллективного бессознательного эпохи оказывается идеальным. Вот это вот «„Красота страшна“ – Вам скажут…», это уродство в прекрасном, манерность игр со смертью и неверие в прекрасное будущее, впрочем, так же как и в беззаботное прошлое, поэтика тотального обмана, ускользание реальности – это Сомов Блока и Кузмина.
Фривольность галантных сцен и вообще XIX век сослужили Сомову дурную службу. В эмиграции заказчики требовали от него узнаваемого: «порядочная пошлость эти мои картины, но все хотят именно их»; «опять условие: XVIII век – так, верно, и умру я в XVIII веке!». На родине советское искусствознание запихнуло его в пассеисты так глубоко, что никто не захотел увидеть в нем одного из самых мрачных, самых отчаянных русскоязычных певцов Эроса и Танатоса в их неразрывной связи. Человек мал перед этими силами, художник мал и слаб. Современники видели это куда четче. Остроязыкая Нина Берберова оставила вылитую в граните формулу Сомова: «Тишайший, скромнейший в своих одиноких вкусах хрупкий художник». Мы не видим этого на больших, парадных и смешанных выставках «Мира искусства». А вот один на один с Сомовым – видим.
1-7. Страна советских красок