Такая подчеркнутая нарративность этого искусства, безусловно, льстит зрителю. Оно легко читается. И действительно, если знать биографию художницы, первый пласт сюжета снимается сразу. Мы как бы входим в контакт с ее личной историей.
Но при чем тут тогда живопись? А она ведь тут есть – и некоторые работы при непосредственном соприкосновении очень сильны. Для тех, кому мало будет селфи на фоне работ Фриды или ее фотографий, кому мало увидеть на полотнах то, о чем рассказывали статьи в женских журналах и голливудский байопик с Сальмой Хайек, для кого маленькая калека со сросшимися бровями и в ярких юбках – не только икона массмедиа, выставка готова показать иное. Не любовницу Троцкого и жену Риверы, не бисексуалку и матерщинницу, а то, как все это и еще куча всего в ней переплавилось в живопись, плоть от плоти мексиканскую. Как традиционные ретабло, в которых трагический сюжет обязательно соседствовал с обращением к святому, постепенно преобразовывались в работы человека, отказавшегося от веры в избавление. Как болезни и смерть побеждали жизнь. Как человек превращался в растение, потому что растение имеет свойство рождаться снова и снова. Как мощная, тяжеловесная, маскулинная живопись мексиканских монументалистов иронично отражалась в скромных, как бы женских форматах.
Соблазн этой живописи очень велик. Кало действительно была очень талантлива и творила в своем искусстве ту же свободу, что и в жизни. Эта живопись нравилась многим (от Пикассо до Пикабиа и Тцара), ее часто выставляли и при жизни, все время пытались куда-то причислить, как-то неловко сочиняли ей художественные ниши (примитивный авангардизм, авангардный примитивизм), но она не очень поддавалась. Характерный разговор состоялся между Кало и приехавшим в 1939 году в Новый Свет отцом сюрреализма Андре Бретоном: «Сознайтесь, вы ведь все-таки сюрреалистка?» – «А что это такое?» – «Ну то есть вы полностью подпадаете под мое определение». – «Я ни под кого не подпадаю. В том числе и под ваше определение. Я выбираю сама». – «Тогда я вас окрещаю сюрреалисткой поневоле, по вашему незнанию». Каждый остался при своем. Сюрреализм от нового имени мог бы выиграть, Кало – вряд ли. Ее так никуда и не приписали.
У дадаизма неженское лицо. То есть сами дадаисты считали – и того особо не скрывали, – что дело их серьезное и дамам соваться туда не пристало. У братьев-сюрреалистов совсем уж яркие подруги были в почете – но, во-первых, на то они и французы, а во-вторых, самой яркой сюрреалисткой все-таки была Эльза Скьяпарелли, а это – мода, тряпки, дамское рукоделье, занятие для слабого пола вполне позволительное. Строгие швейцарцы и немцы, даром что взяли свое «dada» с женской половины дома, из детской комнаты, из младенческого лепета, из бессвязного нежного бормотания, своих дам до искусства не слишком допускали. То есть верные и не очень верные их подруги творчеством, конечно, баловались и даже выставлялись вместе с собратьями по художественной вере, но на словах (а что могло быть важнее для дадаистов, чем слова) и в деле шли вторым эшелоном. А это, знаете ли, женщине ХX века обидно.
Публично заявить об этом в стане дадаистов решилась только одна женщина – немка Ханна Хёх (1889–1978). Она не просто об этом заявила, но, в принципе, почти всю свою немыслимо длинную жизнь продолжала говорить о женском в стане мужчин. Злые языки скажут, что своим стилем да и всем в своем искусстве она обязана мужчинам – и прежде всего художнику и фотографу Раулю Хаусманну. С ним Хёх познакомилась в 1914 году, прожила почти семь лет, он ввел ее в круг берлинских дадаистов и, наконец, подарил ей главное ее художественное орудие – коллаж. Это, конечно, факт. Но достаточно сравнить ранние коллажи Хаусманна и Хёх, чтобы увидеть жесточайшие различия. Там, где у Хаусманна порядок, у Хёх – кажущийся хаос. Там, где у Хаусманна строгая композиция, у Хёх – нагромождение деталей. Там, где у Хаусманна вопросы мироздания, у Хёх – проблемы самоидентификации личности.