Но главным героем Дитриха был Рембрандт – то, что он творил «в манере» и «во вкусе» Рембрандта, достойно отдельной песни. Он искренне и самозабвенно «улучшал» гения – там, где Рембрандт сгущал свою фирменную черноту до полного растворения фигур и теней, Дитрих напускал лишь легкого туману. Там, где неистовый лейденец выбивал искры страсти, вырезая резцом или иглой клубки пульсирующих линий, Дитрих методично штриховал объемы. Там, где Рембрандт говорил о трагедии выбора или греха, Дитрих рассказывал легкую рокайльную историю.
Сказать, что это нравилось, – ничего не сказать. Не в случае с Рембрандтом, конечно, но зачастую вещи Дитриха стоили больше «оригинала». Не мешало и то, что в некоторых случаях художник даже не утруждал себя сочинением композиции «в манере» и «во вкусе», а просто копировал знаменитые вещи, подписывая их при этом своим именем. Все шло на ура. Вот только когда в моду все увереннее стала входить Италия, Дитрих немного сдал свои позиции – большим историческим живописцем в итальянском стиле ему стать не удалось. Хотя его венценосные покровители очень на то надеялись и даже отправили его в Италию на стипендию. Дитриху климат юга не подошел, и, быстро вернувшись, он впервые, может быть, не стал писать того, чего от него ждали, а сконцентрировался на небольших камерных вещах. Но и тут преуспел – его «итальянские» работы обернулись редчайшими в собственно немецком искусстве пейзажами. Иногда даже уже вполне оригинальными. «Рафаэлем нашего и всех времен в пейзаже» назвал его великий Винкельман, хотя, собственно, его-то теорию ориентации на античность Дитрих никак не поддержал.
«Случай Дитриха» не уникален, но очень показателен. Блестящий копиист, талантливый имитатор, он воплотил в себе идею становления национального искусства через подражание идеальным, но инородным образцам. Это очень XVIII-вековая идея, совершенно невозможная в оголтелом поиске национальной идентичности, охватившем Европу уже через несколько десятилетий. Нам же, прошедшим из-под каблука Петра путь близкий, но все же несколько иной, это тем более интересно. С идеологической точки зрения этой выставке вообще лучше было быть не в Эрмитаже, где вольно или невольно Дитрих сравнивается с его же «оригиналами», а в Русском музее. Эпигонство, возведенное в доблесть, – отличная тема для специалистов по истории отечественного искусства.
Все, что необходимо знать о месте и смысле вывески в быту русского дореволюционного города, уже сказал Гоголь: «Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами, кое-где с нарисованными синими брюками и подписью какого-то Аршавского портного; где магазин с картузами, фуражками и надписью: „Иностранец Василий Федоров“; где нарисован был бильярд с двумя игроками во фраках, в какие одеваются у нас на театрах гости, входящие в последнем акте на сцену. Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: „И вот заведение“».
Этот самый увиденный Чичиковым «Иностранец Василий Федоров» вошел в историю не только литературы, но и отечественного изобразительного искусства как совершенное доказательство инородности вывески как таковой. Наружная реклама, крикливая и навязчивая, аляповатая и откровенная до неприличия, грубая и пародирующая сама себя, должна была отсылать своего зрителя (читай – потенциального покупателя) в дали далекие, за моря-океаны, к молочным рекам, кисельным берегам и аленьким цветочкам. Не прогнивший еще тогда в своей буржуазности Запад подарил восточному соседу идеальный способ подачи товара: вывеска как сплошная метафора. Меньше конкретики, больше абстрактных формул товара и услуг, локальные цвета, простые линии, традиционные шрифты. И в уездном городе, и в столице, обзаведшейся к началу ХX века новомодными универсальными магазинами и заклеенной вывесками и рекламными плакатами так, что, казалось, живого места уже не осталось (на трамваях и пристанях, на всех этажах домов, во всех простенках, на столбах и тумбах), матрица была задана раз и навсегда: «над входом в булочную было принято вывешивать золоченый крендель, в обувном магазине – золотой сапог, громадные часы повисали над часовым магазином…».