Лонг-Айленд, милый остров, зачем в лучшем из твоих уголков мистер Т. воздвиг это чудовище из металла, мрамора и стекла с разноцветными балконами, драконами и белыми медведями, с подсвеченными ретортами — фонтаны! — с руинами Помпеи и Мессины, якорями и малахитами, чучелами попугаев и рыцарскими доспехами, с бронзовыми колоннами, турецкими диванами и пианолами. Зачем, милый Лонг-Айленд?
Не знаю, как называется та всемирная и допотопная оперетка, которую из этой теплицы паралитических мозгов, из этого склепа вкусов и чувств выносят напоказ индейским побережьям. Бедный, старый, сожженный корабль! И ты должен из-за тюремных софитов смотреть на вольное море и чувствовать себя искусственной безделушкой природы! Ты горестней меня, сию же минуту севшего в поезд, милый Лонг-Айленд.
Брод-стрит. Маленькая церковка из позеленелого камня, рыхлого и липкого, как скверное мыло, которое здесь в ходу, облупленная и замызганная, словно ее выкинули на помойку, как негодную вещь, и всё еще — всё еще! — дребезжат и трескаются грубые краски витражей с райскими птицами. На двери кособоко лязгает вывеска:
ПРОДАЕТСЯ ИЛИ СДАЕТСЯ В НАЕМ
78x92 ФУТА
СЭМЮЭЛЬ В. ЛЕВИ
КУПЛЯ И ПРОДАЖА НЕДВИЖИМОСТИ.
AUTHORS CLUB[11]
Я думал, что в Нью-Йорке может и не быть поэтов. Но не думал, что может быть столько плохих. И что возможна такая трущоба, неприветливая и пыльная, как наш мадридский «Атеней», даром что на пятнадцатом этаже — почти на высоте Парнаса.
Это клерки, которые рядятся Уитменами, По, Марк Твенами, тычат в душу дешевыми сигарами и, помавая гривами, глумятся над Робинсоном, Фростом, Лоуэлом, и не глумятся над Уитменом, По и Эмили Дикинсон лишь потому, что те мертвы. И тащат меня то к одной, то к другой стене, сплошь в пожухлых фотографиях и салфетках с автографами Бриана и Лоуэла, и, и, и…
Я вырвал у кого-то сигарету и бросил зажженную на ковер в углу, предвкушая, как огонь на месте мусорного клуба оставит бездонную прохладную пустоту с ясными звездами в апрельском небе.
COSMOPOLITAN CLUB
Ужасна снобистская старость! — Да, это она, будьте уверены, мисс, это она. Она самая, с пепельным лицом, большими круглыми очками, белой вдовьей маской и огромным красным маком на вздутой плоти, разбухшей в ожидании червей…
Несокрушима слепая вера этих дам в очередной балаган — новую секту, новую моду в искусстве, новый поход за или против чего-то. Позади меня, в голубой и медовой пустоте зала три грации, только написанные Гольбейном, дымя сигаретами, непринужденно предаются идеалам, уместившимся между очками и голубыми кренделями дыма, который туманит капоры, каждый из коих являет собой малосъедобный винегрет изо всех красок весны, осени и зимы на поминках экс-плотоядия.
Не знаю, откуда берутся птицы и где умирают. Они похожи на этих… особенно совы.
СТАРЫЕ КОКЕТКИ
Ева, Семирамида, Сафо, Клеопатра, Агриппина, Лукреция Борджиа, Мария Стюарт, Нинон де Ланкло… все старухи, о которых насплетничала так называемая История, живут здесь, на Шестой авеню, или в Гремерси Парк, или в Бруклине, уединенной жизнью, в тихих комнатах, по моде, введенной мисс Элизой Вольф или мисс Свифт, не обремененные воспоминаниями, защищенные от грабежей, катастроф, пожаров и разлук. На любом сборище по вторникам последней недели в «Poetry Society»[12], в «National Arts Club»[13], или в «Cosmopolitan», или в «Actors’ Club»[14] они тут как тут, золотозубые, завитые, сморщенные, веснушчатые, подслеповатые, с наспех выдерганными пучками волосков, которые, как известно, вкупе с ногтями, растут даже у покойников, декольтированные до последнего ребра или до победного жира, с плечами и спинами в тысячах белых и бурых пятен, словно карта Арктики.
Наяды с зеленой травой на лысинах, Клеопатры с носом Паскаля, они обряжают свою древность всем нужным и ненужным, мыслимым и немыслимым — испанскими, балканскими, русскими, индийскими ризами, вперемежку с райской наготой, и цепляют где попало пудовые цветы и самоцветы, страусиные, орлиные либо павлиньи перья. Мучимые похоронной бессонницей, они не боятся заполночь, в дождь или снег, возвращаться на двенадцатые этажи своих кладбищ и расходятся последними, умастив шампанским свои запудренные мятые морщины. Питомцы диванных бессонниц, в эти райские часы они не вспоминают ни Вавилон, ни Лесбос, ни Александрию, ни Рим, ни Италию, ни Шотландию, ни Париж — ведь те слишком далеки, чтобы вернуться на рассвете! — и они остаются с каким-нибудь поэтом новейшего или ветхозаветного толка, который свободным и скверным стихом — или с еще худшей английской прилизанностью, одиннадцатисложником Попа — слагает им галантную эпитафию, заставляя совсем забыть их родной язык, уже заглохший в остатках зубов.
Какой тернистый бархат и какой пепельный шелк! Но все они улыбаются своей щербатой клавиатурой, кокетничают с шофером, с чернокожим лифтером и удаляются, оглядываясь. И кто-то из них в эту минуту уходит в метель на свои похороны.
КРОВАТЬ ФРАНКЛИНА