Тут уж Граник развеселился без притворства и сквозь хохот тихо сказал мне:
- Прямо по Гоголю!.. Готовый сюжет для народной комедии.
- Вам, товарищ ре-же-сер-р, комедия, а мне слезы! - обидчиво откликнулся Иван Исихиевич. - Как было дальше жить? Я сел на коня и поскакал в Вороновицу к Гершко. Помогай! - требую. - Спрашивай у своих дохторов, что мне делать с рогом. А он, бандит, хохочет. Говорит: дай рогу подрасти, я потом спилю его и сделаю свирель. А что такое свирель? спрашиваю. Говорит - дудка, на которой музыку играют. Цены ей не будет! Подуешь в нее - и все самые пригожие бабы начнут сбегаться к тебе... Ему шутки, а мне хоть в петлю... Повел меня Гершко до нашего вороновицкого дохтора Балабана - он лечил людей всех наших сел, земской больницей управлял. Так вот, чикнул Балабан ножичком по моему рогу, и от него только вонь пошла... Смазал, заклеил...
- Хороший был дохтор, - вставил Марко Муха. - Лет сто, наверное, прожил.
- А хоронили его как! - воскликнул кто-то.
- Да, провожали в последний путь знатно. - Иван Исихиевич стал уточнять мысль: - Дети Балабана пожелали похоронить отца в Виннице на еврейском кладбище. Так наши люди целыми селами хлынули следом. Кто пешком, кто на возах, на лисопетах. До самой Винницы процессия растянулась.
- Это сколько ж километров? - поинтересовался Граник.
- Более двадцати!
- Не может быть!
- Га-га, не может!.. Балабан не только лекарства прописывал, но и принимал роды, операции делал, раны всякие зашивал, уколы давал. Лучшего дохтора во всей округе не было!.. Раньше и губернаторов так не хоронили...
7
Несколько дней гостили мы с Граником в Кордышивке. Навещали моих родственников, друзей, бродили по лесу, околицам села. Анатолий Михайлович не уставал фотографировать "натуру", присматриваться к людям, их одежде, сельскому быту. И все подшучивал надо мной, требуя новых доказательств, что действительно мне и моим землякам чужд антисемитизм. Меня уже начали раздражать его подковырки, и однажды, когда он подзадержался в зале клуба, делая там на листе бумаги карандашный набросок сцены и галерки для кинодекораций, я встретил его упреком:
- Мне надоело тебя подъевреивать!
- Ха! - Граник насмешливо взглянул на меня. - Старые одесские хохмы: "подъевреиваю трамвай", "подъевреиваю поезд", "поджидаю еврея".
- Слушай, давай прекратим эту тему, - предложил я. - А то получается так, будто честных людей заставляют оправдываться в том, что они не воры!
- Согласен! Но назови мне еще хоть одно слово, в котором бы звучало сочетание букв "ж-и-д". Мне просто интересно.
- Жидкость!.. Лоллобриджида!.. Андре Жид!..
- Кошмар! - засмеялся Граник. - Можешь диссертацию писать.
- Зачем диссертацию? Поэму о нашей с тобой поездке в Кордышивку! И назову ее, по примеру "Энеиды" Котляревского, "Евреида"! Ты и мой дядька Иван будете главными персонажами поэмы, - меня охватил задор.
- Годится! Потом фильм сварганим. "Евреида" - отличное название!
- Уже есть готовые эпизоды для этого фильма. Трагикомические! - И я с подробностями рассказал Гранику, как в 1949 году в Кордышивку приезжал из Москвы один полковник с задачей опровергнуть мое украинское происхождение и документально подтвердить, что по национальности я еврей. А тогда за сокрытие "биографических данных" следовало увольнение из армии.
Выслушав мой рассказ, Анатолий Михайлович задумался, глядя себе под ноги; мы медленно шли по пустынной улице села.
- А им что, не хватало для доказательства хотя бы твоего "Максима Перепелицы"? - мрачно спросил он.
- При чем здесь "Максим"? - не понял я.
- При том, что такую повесть мог написать только украинец. Меня, как режиссера, и привлекли в ней национальный характер героя и колорит жизни украинского села.
Настал черед задуматься мне. Поразмыслив, я сказал:
- Во-первых, в сорок девятом "Максима Перепелицы" у меня еще не было. Во-вторых, я же написал его по-русски, чуток прибегая к украинизмам. Но ведь искусство - продукт общечеловеческий!
- Ерунда! - Граник взмахнул рукой. - Еще Бальзак говорил, что искусство есть одежда нации. А общечеловеческое в искусстве пробивается только сквозь национальную форму... Ты, например, мог бы поставить себя на место Шолом-Алейхема и написать нечто подобное его повести "Тевье-молочник"?
- С классиками не соревнуюсь, - отшутился я. - Однако мысль твою понял и с ней согласен... Но постараюсь когда-нибудь написать рассказ, как я учился один день в хедере, - и тут же пожалел о сказанном.
- Не может быть! Расскажи! - потребовал Граник.
Но рассказывать почему-то не хотелось; испытывал неловкость оттого, что наши разговоры заклинились на "еврейской теме".
Однако Граник настаивал, и я, труня над собой, все-таки поведал ему забавную, незамысловатую ситуацию, в которую попал в 1932 году после окончания четвертого класса сельской школы.