Я думаю, что мне он сказал очень много, полагая, что я молчун. А много ли было еще таких, которым он позволял себе говорить много, просто не знаю. Я могу сказать, зачем он мне говорил. Ну, во-первых, в порядке такой короткой воспитательности, а во-вторых, потому что иногда было же так смешно, что невозможно удержаться: обязательно хочется рассказать! Он рассказывал что-то безумно смешное, но что могло кому-то показаться и обидным. Такого было много. Рассказывал, потому что — ну, смешно!
Всякий человек так, но у Андрея особенно, по-моему, резко это было — он с каждым человеком говорил на своей ноте. А была нота, в которой можно было говорить, не имея никаких нот. Ну, просто говорить! Я, может быть, преувеличиваю, но мне кажется, что Андрей так со мной говорил. Вот эта поза: «Ну, с тобой-то можно просто так, безо всяких», — открывала очень сильно этот шлюз и, в частности, абсолютно бескомпромиссные, жесткие оценки всем здравствующим и покойным лингвистам и их работам. И при этом такой душка, обаяшка, что никто не заподозрит.
— Андрей Анатольевич очень понимал людей, кто чего стоит, — замечает Елена Александровна Рыбина.
— Мы разговаривали обо всем, — говорит Анна Зализняк. — Папа очень любил сюжет про то, как устроены женщины и как устроены мужчины. Пересказать это невозможно. Ну, какие-то общего характера рассуждения и какие-то истории. Я сейчас все время спотыкаюсь на том, что я что-нибудь вижу, и мне некому рассказать. Просто даже поразительно, до какой степени. В основном, какие-то смешные вещи, которые папе были бы так же смешны, как и мне.
Другой сюжет у нас был — так, к сожалению, мы его и не завершили — это существует ли Бог. Точнее, после нескольких итераций мы сформулировали этот вопрос так: что имеют в виду люди, которые говорят, что они верят в Бога. Мы даже, я помню, в гостинице в Париже в интернете — там интернет тогда был еще только в холле — смотрели доказательства Канта. Канта изучили, поняли, что там ничего принципиально нового не содержится и придется самим думать. Не придумали. Этот вопрос нас обоих беспокоил, потому что непонятно: кругом есть люди, много таких людей, которые так про себя говорят. Понять, что они имеют в виду, не удалось. Папа говорил, что он этого не понимает. Сам он не видит такого. Эта гипотеза ему кажется недоказанной. Но и не опровергнутой, да. Ну, вот так и не решили этот вопрос.
— В жизни есть жизнь и смерть, — продолжает Поливанова. — Называлось ли это словом «Бог» — думаю, что нет. Это же очень тонкая вещь. Я думаю, что Андрей не мог бы назвать себя неверующим. Совсем не религиозный. Кто-то мог бы сказать, что Андрей неверующий, ну, в том смысле, что не крестится на церковь. Но в отношении к жизни и смерти это другое измерение. В своей ежедневной ипостаси он — да, скорее неверующий, а в иной ипостаси — скорее верующий. Во всяком случае, это не тот страшный, какой-то такой дикий, упрямый атеизм, с которым я сталкивалась у людей.
— Довольно большое число лет не было заведено, чтобы я наносила им визиты в Москве, а мы именно общались с ним в Новгороде, — рассказывает Марина Бобрик. — Разговаривали о людях и о деле, потому что у него, мне кажется, было две важнейших вещи в жизни: язык и люди, ну, то есть язык и человек, соответственно, языковедение и человековедение. По-моему, это его термин. Мне кажется, он и придумал «человековедение». Ну, с языком всем понятно. Он никогда себя не называл ни славистом, ни историком языка, ни индоевропеистом — никем вот таким: он всегда говорил, что он лингвист. И в этом был действительно ухвачен центральный смысл того, что он делает, потому что в каждой этой отдельной области ему было интересно, как существует язык вообще. А про людей ему, конечно, было все очень интересно. Наверное, даже большая часть его разговоров о людях — ну, такое перемывание костей бесконечное. Бесконечное перемывание костей в очень хорошем смысле: осмысление, почему люди вообще делают то и это, какие они — и при этом с позиции, конечно, абсолютной порядочности и благородства. Так что меня никогда не коробило от этих разговоров, у меня не было ощущения, что мы занимаемся сплетничеством каким-то. Елена Викторовна уже потом, когда начались посещения их дома, иногда пробовала подтрунивать над этим его человековедением, но потом и сама плюхнулась в него благополучно. И это было очень интересно. Его оценки людей — это были какие-то общие знакомые или, наоборот, какие-то общезначимые личности здешней жизни общественной — с полной благожелательностью, потому что человек абсолютно благожелательный. Оценки бывали разные, да. Но не было ощущения недоброжелательности. Какое-то было понимание жизни в ее разных красках и проявлениях, тенях более глубоких и менее глубоких.
— Самое вкусное в наших разговорах — вспоминает Изабель Валлотон, — это было человековедение. «Давайте что-нибудь о человековедении». Это не мое слово, это его термин.