Если же в силу обстоятельств разложение трупа достигало такой степени, что взять в руки было практически нечего, разрешалось изготовление «имитации (representation
) [повешенного] в натуральную величину», с которой в дальнейшем и производились все положенные по ритуалу действия. Таким образом достигалось не только восстановление чести и достоинства, но и физической идентичности умершего, что отличало ритуал снятия с виселицы от прочих вариантов светского публичного покаяния[934].Особого внимания во всей этой процедуре заслуживал, вне всякого сомнения, не просто физический контакт судьи и его жертвы (их объятия в буквальном смысле слова), но обязательный поцелуй в губы
, которым виновный награждал умершего. Так вынужден был поступить уже известный нам прево Шато-Тьерри[935]. В упоминавшемся чуть выше деле из Каркассона требование поцеловать в губы всех четырех жертв в окончательном приговоре было отклонено[936]. Ритуал поцелуя, восстанавливая поруганную честь умершего и, одновременно, умаляя достоинство преступника, исполнял функцию отведения агрессии: предотвращал возможность мести со стороны родственников потерпевшего[937]. В этой связи интересно отметить отличие данной процедуры от принятого повсеместно и известного задолго до конца XIV в. обычая обмена поцелуями при заключении мира между противниками – иными словами, между живыми людьми[938]. В случае abus de justice, если жертва также оставалась в живых, просьба о прощении сопровождалась отнюдь не примиряющим поцелуем, но поклоном или даже преклонением колен, что символизировало, скорее, выражение зависимости, подчинение воле другого человека[939]. Клод Говар совершенно справедливо отмечала, что поцелуй, которым награждал судья свою жертву, символизировал союз мертвого и живого тел, попытку хотя бы временно вдохнуть жизнь в останки казненного человека[940]. К сожалению, французская исследовательница не уделила при этом внимания тем метаморфозам, которые, как кажется, претерпевало в тот же момент тело главного действующего лица всего ритуала – самого провинившегося чиновника.Как мы уже знаем, судья представал перед окружающими в одеянии кающегося грешника, символизирующем полный отказ от прежней жизни, стремление начать все с чистого листа. Любопытно, что внешний вид человека, приносящего публичное покаяние, часто ассоциировался у средневековых авторов с наготой
. Даже будучи одет в нательную рубашку, бре или власяницу, грешник все равно оставался голым, лишенным каких бы то ни было профессиональных и/или социальных отличий[941]. Принося покаяние, человек как бы рождался заново – вернее, из мертвого вновь становился живым.Выше я уже упоминала о том, насколько близка была средневековой религиозной и правовой мысли идея о символической
смерти преступника во время или даже до приведения приговора в исполнение[942]. Как представляется, наиболее последовательно она разрабатывалась как раз применительно к ритуалу публичного покаяния. Уже у Григория Великого на примере истории Лазаря рассматривалась аналогия между жизнью во грехе и смертью, между исповедью и восстанием из гроба: «Каждый грешник, пока он скрывает свой грех, остается пленником, поглощенным мраком. Мертвец возвращается к свету, когда грешник чистосердечно раскаивается в своих ошибках. И так Он сказал Лазарю: “Иди вон”. Как если бы сказали человеку, похоронившему себя во грехе: “Зачем ты прячешь свое преступление внутри себя? Вернись к свету, покаявшись, ты, который погребен из-за отказа исповедоваться”. Пусть выйдет грешник, т. е. пусть он признает свой грех. Ученики развяжут того, кто выйдет из могилы. Точно так же священники должны освободить от наказания того, кто не побоялся признаться в своем прегрешении»[943].