Уж наплыл вечер; и синие сумерки торопливой волною заливали горы и всё вокруг, в воздухе слышался привычней для солдатского слуха голоса — командирские окрики, звонкие голоса часовых; торопливое время, казалось, тоже торопилось жить. Он сидел и думал. Отвратительные судорожные рвоты — что это? Болезнь или просто какая-то странная примета? Хотя в приметы он не верил, в чёрта или дьявола тоже. Он был сам по себе, вот как есть, молодой двадцатипятилетний человек, которого ничто не могло остановить, заставить оглянуться или вспомнить с жалостью дом, мать или отца. Родного дома у него не имелось: грязную каморку, в которой с утра до вечера валялся пьяный отец, нельзя же назвать домом; крохотные, собранные с превеликим трудом матерью-попрошайкой подаяния, — их едва хватало на пропитание — скармливались в основном малолетнему сыну Гришатке. Вот что Мажола помнил, стыдился, считая, что детства у него не было, как не имелось ни крова, ни родителей.
Комиссар встал и кряхтя направился вдоль улицы в штаб. По дороге его догнал Филькин, спросил, что делать со стариком.
— А кто он такой, чтоб цацаться с ним? — спросил командир нервно, опять улавливая противные позывы гнилостной рвоты.
— Князь Долгорукий, говорит. Мол, сродняк царю.
— Врёт, старая сука. Может, шпион? А? Допроси. А вообще, Филькин, отпусти его, пусть козёл идёт.
— Зачем? — вытаращился Филькин своим яйцевидным лицом, судорожно всматриваясь в комиссара. — Враг народа.
— Старуха — без звука. Он плакал.
— Точно так, — отвечал Филькин довольно. — Я вас понял, не уйдёт.
— Всё-то тебе, Филькин, поясни, объясни, ядрён твою мать, чтобы она, дура, сдохла, зная, что таких сучат рожать нельзя. — Комиссар говорил так, словно обвинял, но Филькин различал, когда командир в хорошем настроении. Вот он сказал: отпусти его, пусть идёт. А ведь не уйдёт князь, и он это знает. Старик не оставит убиенную, свою старую жену с отсечённой головой, а будет вместе с до конца. Он, комиссар, знает, но вот князь не сможет предугадать его следующий поступок. Вот в чём разница между ними — им, новым миром, «мы наш, мы новый мир построим, кто был никем, тот станет всем», и князем, старым миром с «Боже, царя храни»...
Разве мог, к примеру, кто-то догадаться об изощрённой придумке комиссара, когда однажды он взял городок Вороний, где застряла польская графиня Сьюзи. Она никак не могла уехать из-за больной матери. Фамилия, чёрт знает, то ли Пилсудская, то ли Скоропадская, он не имел привычку запоминать фамилии. И вот к Мажоле привели молодую, ослепительной красоты полячку, плохо говорившую по-русски. Графиня заносчиво объявила, что она подданная независимой Польши и требует немедленно освободить её. Комиссар приказал её напоить. Она отказалась и от водки, и от вина. Тогда он тихо предложил ей раздеться. Она влепила ему такую пощёчину, которую он до сих пор, наверное, помнит. Когда Мажола стал сдирать с неё платье, она сопротивлялась как львица. И тогда командир пригрозил разрубить её саблей, раз она не выполняет волю революционных властей. Графиня надменно, гневно, сверкая глазами, прикрывая наготу белыми руками, заявила, что «лучше умрёт, чем покорится такой русской свинье, как этот гнусный шеловек, в кожаной, отвратишельной пальто». Мажола пришёл в ярость: как из-за такого пустяка, как обыкновенная случка мужчины и женщины, женщина согласна умереть?! От неслыханной дерзости у него пропала мужская сила, и он, уже больше из азарта, достал свою знаменитую саблю и сказал, что сейчас выполнит желание гордой полячки. Она плюнула ему в лицо. Он взмахнул саблей и разрубил её пополам, а после дико хохотал, глядя, как в предсмертных судорогах корчится красавица-графиня, посмевшая перечить ему, революционному бойцу. Потом Мажола окунул пальцы в тёплую кровь, провёл себе по лицу, как бы перекрестившись, и мазнул других командиров, рядом стоявших и с интересом наблюдавших эту сцену.
То было крещение кровью, языческое наслаждение случившимся. После того случая, появляясь в очередном городе или дворянской усадьбе, комиссар наводил справки о графинях и княжнах, дочерях высоких сановников. Если ему докладывали, что таковые обнаружены, то приказывал привести, обращался бесцеремонно, принуждая молодых при нём совокупляться с приближёнными командирами, что последние проделывали с большой охотой. Он же после того случая с польской графиней боялся осрамиться и действовал более осмотрительно.
Уже у штаба его догнал отлучившийся на минутку Филькин, запыхавшись, сообщил, что сказал князю одно слово: уходи!
Комиссар усмехнулся, понимающе взглянул на своего верного слугу и ничего не сказал. Когда уже в сумерках отдохнувший, хлебнувший прекрасной горилки, найденной в неисчислимых закромах подъесаула Похитайло, размякший, возбуждённый, он сидел дома, расположившись на пуховиках подъесаула, снова прибежал Филькин и проговорил со свойственной ему мрачноватой весёлостью:
:
— Князь не захотел уходить.