Она привыкла проверять свои чувства и поняла, что не любила ещё никого. Придя к этой чудовищной мысли, она в то же время с холодным сердцем представила себя в самых чёрных тонах, обзывая бесчувственной, уродливой эгоисткой, для которой важна жизнь сама по себе, существование, но не та Божественная, наполненная светом, которая, скорее всего, могла быть, но уж никогда не будет, жизнь. Она заискивающе смотрела мужу в глаза, пытаясь уловить ответные чувства. Эти попытки доводили Дарью до полного изнеможения — так сильно ей хотелось найти ответ, есть ли на свете любовь или нет.
Дарья переживала странный период. Ей не хотелось вспоминать о ребёнке, перепоручила его полностью Настасье Ивановне с повитухой, обосновавшейся у них в доме. Она стала резка в движениях, оценках, выводах, часто поправляла Ивана. Дарья словно вздёрнулась, и её, как думал рассудительный Иван Кобыло, понесло по кочкам. У неё возникло ощущение, что происходившее сейчас с нею — не жизнь, а лишь некий этап, скверный эпизод из предпосланных Богом специально для неё испытаний. Жизнь — нечто другое, то, что может и должно случиться, ещё впереди. Жизнь придёт настоящая, глубокая, сосредоточенная на одном каком-нибудь важном деле. Она готовилась к ней, даже подумывала, не поехать ли ей в Москву, нанять там дом или сделать нечто такое, чтобы вернуть свой собственный. Она видела себя в отцовском кресле за письменным столом, большим, со множествами чернильниц, карандашей, когда её маленькое сердце трепетало при мысли: неужели она сможет когда-нибудь писать вот так же красиво, изящно, такими ровными рядами, вытянутыми кверху буквами, выстроившимися в энергичные, устремлённые вперёд когорты. В тот момент к ней подошла мама́ и попросила не мешать папа́, который работает над большим трудом по истории России. Нет, она желала немедленно тоже работать над историей России, и, глядя на светящееся любовью и нежностью милое лицо своей вечно заботящейся обо всех мама́, Даша потянулась к ней руками, как бы приглашая сесть рядом. И, может быть, не сами руки запомнились, а некое ощущение какого-то блаженства, исходившего от лица матери, её слов, её блестящих и светящихся любовью глаз.
Дарья хранила это ощущение, как запас энергии для дальнейших шагов по жизни. Достаточно было вспомнить тот день, лицо мама, и её сердце радостно и восторженно приходило в движение, напоминая, что жизнь ещё только начиналась.
Дарья любила работать, увлекала Ивана, а он, поддавшись её азарту, с удесятерённой энергией принимался за дело. Она себе говорила после той ночи признания, что никогда никого не любила и любить не сможет; все её чувства притуплены, изувечены тем чудовищным кошмаром в станице Подгорной. Она признавалась себе: мечтала она совершенно о другом идеале, чем Иван Кобыло. Память оживляла сцены нежной любви Матильды к Жюльену Сорелю, и Дарья не желала даже думать об иной, не столь красивой и возвышенной любви, которая наполняла душу Матильды. Разве мог её муж обладать такими нежными чувствами? Разумеется, не только не мог, но даже и не помышлял о подобном. Её душа жаждала совсем других отношений, но жизнь предоставляет ей иную реальность. Она холодным рассудком понимала, что вот такая любовь, не требующая страстных переживаний, осмысленная, трезвая, — конечно, самая подходящая для неё. Разумная любовь более благородна, ибо в основе её лежит подлинное проявление человеческой натуры, её цельность, основательность и надёжность.
Стояла изумительная для здешних мест погода; начиналась жатва. Иван Кобыло на время жатвы забывал всё на свете, зная, что ничего важнее в этот период не существует. Он отправлялся на Каурке с первыми лучами солнца; как только прокричит в третий раз петух, он вставал, выпивал кружку парного молока, съедал кусок сала с огурцами и запрягал лошадь. И, всё ещё сонный, едва очнувшись от короткого сна, в своей сто раз стиранной холщовой рубахе, в белой от солнца фуражке громоздился на передок брички и трогал вожжами Каурку.