Читаем История христианской церкви в XIX веке. Том 1. Инославный христианский Запад полностью

Чрез восемь дней после победы при Маренго и перемирия с австрийским генералом Меласом, Бонапарт с большою торжественностью приказал миланскому духовенству освятить победоносные знамена в соборе, «не заботясь о том, что могут подумать атеисты в Париже». В то же время он сделал сообщение Пию VII, что он, как главный начальник французской армии, начнет переговоры касательно устройства церковных дел во Франции. Это сообщение пришло к папе, когда он был еще на пути к Риму, в Терни; но ответ он дал лишь после того, как прибыл в свою резиденцию. Он тотчас же сообщил предложение Бонапарта коллегии кардиналов, и понятно никто не сомневался, как говорит Консальви, «насчет того, что нужно было отвечать на желание, которое направлялось к тому, чтобы вновь упорядочить религиозные дела в стране, где дух революции почти совершенно подавил религиозную жизнь». Для ведения этих переговоров был избран Спина, архиепископ коринфский in partibus. Он сопровождал Пия VII в изгнание и познакомился с Бонапартом со времени его пребывания в Валенсе, где последний остановился на обратном пути из Египта. Задача эта была очень не легкая, и далеко не приятная. По крайней мере, ходили слухи, невольно возбуждавшие сомнение касательно того, насколько первый консул серьезно и искренно относился к церкви и ревновал о поднятии ее влияния. Отнюдь не было тайной, что в 1797 году Бонапарт в Люксембурге открыто причислил религию, царскую власть и дворянство «к предрассудкам, с которыми разделался французский народ». Во всяком случае, он отнюдь не принадлежал к особенно религиозным людям. Его друзья, даже и те, которые сторонились от крайних проявлений революции, были, все-таки, по отношению к религии вполне радикалами. Но сам Бонапарт хотел держаться иного взгляда на религию. Он охотно беседовал с Монжем, Лагранжем и Лапласом о религиозных и философских вопросах и приводил их в смущение возражениями, которые выставлял против их неверия. «Моя религия», говорил он однажды Монжу, «очень проста. Смотря на этот великий, многосоставный, великолепный мировой порядок, я говорю сам себе, что это не могло быть делом случая, а необходимо есть дело неведомого всемогущего Существа, которое столь же высоко стоит над человеком, как творческое здание над прекраснейшими из наших машин». В другой раз он говорил ему: «Мои нервы сочувствуют идее существования Бога». Это такие выражения, которые еще мог употребить вольтерианец, но материалист отнюдь не выразился бы подобным образом. Не разделял Бонапарт и взгляда материалистов на исторические религии. В то время, как напр. известный французский энциклопедист Вольней в своих «Руинах» из большего разнообразия положительных религий делал вывод, что все они основываются на обмане и хитросплетениях, Бонапарт держался совершенно иного взгляда: он видел в различных религиях нечто всеобще религиозное, и это и было «его религией». Он был убежден в истине «религии» вообще; но в положительных религиях находил он только символы и оболочки истинной религии. Религия, впрочем, для него составляла столь же мало дело глубокого чувства или сердца, как и для Вольтера: он приходил к ней лишь с помощью логического вывода. Воспоминания детства, глубоко католическая Корсика и его благочестивая мать, на которую ссылается Тьер в объяснение его отношения к религии, несомненно, мало оставили на нем следа. По он понимал, что религиозные навыки имеют огромное значение для народа, и поэтому он не хотел вводить протестантства во Франции, потому именно, что французский народ «не имеет никаких протестантских воспоминаний»; для себя же считал это неприложимым. У него рассудочная и волевая жизнь брала решительный перевес над сердечною или вообще душевною жизнью, и собственно религиозное чувство в нем было слабо. Правда, он любил колокольный звон, но это чувство не было ни глубоким, ни продолжительным. По отношению к положительным религиям он был, прежде всего, и в конце всего политиком. В его глазах они имели лишь настолько цены, насколько могли оказывать ему помощь к достижению цели, которую он ставил себе и которой занят был его ум. На берегах Нила он преклонялся пред муфтиями и имами; в равнинах северной Италии он оказывал почтение римско-католическому духовенству. Отличительная и своеобразная особенность исламизма состояла для него собственно в странных одеждах, равно как и особенность католицизма он видел только в обрядах. Но его симпатия немедленно прекращалась, как только его владычеству угрожала хоть малейшая опасность. Поэтому он наконец пришел к тому, что идеалом для него сделался своего рода халифат, – сочетание светской власти с духовной, так чтобы во всех отношениях можно было рассчитывать на безусловное ему повиновение. Когда он прибыл в Египет, то приказал своим солдатам, «иметь такое же почтение к муфтиям и имамам, какое они имели бы в Италии к раввинам и епископам». В прокламации от 2 июля 1798 года он говорил жителям Египта: «Мы также истинные мусульмане. Разве мы не сокрушили папу, который говорил, что должно вести войну против магометан»? Мало того, он даже хвалился тем, что «ниспроверг крест» (renversé le croix). А для чего он заводил такую странную речь? Он сам дал нам ключ к уяснению этого. «Отнюдь не невозможно, – говорил он, – что обстоятельства могут заставить меня даже перейти в ислам. – Перемена религии, которая не извинительна просто по личным соображениям, становится, однако допустимой, если она может повлечь за собою большие политические результаты. Прав был Генрих IV, говоря: «Париж стоит мессы». Разве владычество над Востоком, быть может, подчинение Азии, не стоило бы тюрбана и пары туфель»? Таким образом, властолюбие и честолюбие заставляли его льстить исламу. «Это было шарлатанство, однако не обычного свойства», – говорил он сам впоследствии; его побуждала к этому чудовищная мечта об основании восточной монархии. Он особенно живо мечтал об этом, когда находился перед Акрой: горные народы тогда присоединились бы к нему, и арабская часть населения нуждалась бы только в вожде. Если Акра будет в его руках, то у него будет ключ к Дамаску; на западе, тогда Константинополь не окажет ему противодействия, и на востоке перед ним открыто будет лежать Индия. Достаточно будет дневного приказа, думал он, чтобы всех французских солдат превратить в магометан. Позже он еще раз рассуждал о том, как допускаемое исламом многоженство в действительности составляет хорошее средство для искоренения различия между расами, так как оно внутри одного и того же семейства сливает различные расы. И даже в восточном рабстве он умел находить привлекательную сторону, сравнивая его с рабством запада. Ни многоженство, ни рабство – если бы только безусловными господами в последнем сделались французы – нисколько не устрашали французских солдат от ислама. Но встречались другие затруднения. Бонапарт вел по этому предмету близ великой мечети замечательный разговор с арабскими шейхами. «Подайте фетама, который бы приказал народу повиноваться мне», – говорил Бонапарт. «Но почему же вы, ты и твое войско, не делаетесь мусульманами»? – возразил почтенный шейх Сьеркави; «как только будет это, то сотни тысяч поспешат к твоим знаменам. Ты опять восстановить старое царство халифов и будешь повелителем Востока». – «Бог, – возразил на это Бонапарт, – сделал французов не способными к обрезанию;·невозможно для них также и воздерживаться от вина». – «Обрезание не безусловно необходимо, – отвечали шейхи, – но всякий мусульманин, который льет вино, попадет в ад» Бонапарт просил шейхов подумать, нельзя ли сделать какую-нибудь уступку в отношении этого пункта. В ответь на это он получил: «Хорошим мусульманином можно быть и без обрезания, и без воздерживания от вина; но тогда нужно делать добрые дела, особенно подавать милостыню сообразно с количеством выпитого вина». Наполеон сказал на это: «Да, тогда мы будем все вместе хорошими мусульманами и друзьями пророка». Шейхи затем выставили фетама, призывавшего всех правоверных к повиновению и Бонапарт приказал отвести место для огромной мечети (как он позже говорил на острове» св. Елены, «более обширной, чем Джемель-Ашар в Каире»), и заявил при этом, что она должна быть выстроена в память «обращения армии». Этими переговорами он старался выиграть время; однако, предполагавшегося массового «обращения» не состоялось, так как поход в Сирию не удался. Но генерал Мену сделался мусульманином, назвал себя Абдаллахом и женился на египтянке. Делая этот шаг, он приносил известного рода жертву: он думал таким образом посодействовать успеху похода. Прочие генералы не имели никакого желания следовать его примеру, и даже французские солдаты смеялись, когда читали прокламации Бонапарта, которые составлены были восточными поэтами на цветистом языке Востока и в которых говорилось о Бонапарте: «Всесильна рука его, и мед – слова его».

Перейти на страницу:

Похожие книги