Наверняка надеялся. Бедняга. Вот почему он каждый день убирал квартиру. Он просто не хотел принимать вещи, как они есть. Конечно, мне он в этом не признавался, но я догадывался, о чем он думает.
Потому что думал о том же.
Когда Дженни положили в больницу, я позвонил старику Джонасу и объяснил, почему не могу больше ходить на работу. Я сделал вид, что мне некогда говорить долго, ибо почувствовал, как он огорчен и как пытается сказать что-то, чего он просто не в силах выразить. С этого момента дни мои поделились на время, разрешенное для посещений Дженни, и на все остальное. Разумеется, все остальное не имело никакого значения. Я ел, не чувствуя голода, смотрел, как Фил снова и снова делает уборку, и не спал ночами, несмотря на таблетки, которые прописал мне доктор Аккерман.
Однажды я услышал, как Фил разговаривает сам с собой. «Долго я так не выдержу», — пробормотал он. (Мы только что пообедали, и он мыл посуду на кухне вручную.) Я ничего не сказал, но про себя подумал: «А я вот выдержу. Кто бы ты ни был там, наверху, ты, заправляющий всем и вся, мистер Всевышний, прошу тебя: пусть все остается как есть, я выдержу, я готов терпеть до бесконечности. Ведь Дженни это Дженни».
В тот вечер она выгнала меня из палаты. Она хотела поговорить с отцом «как мужчина с мужчиной».
— На эту встречу допускаются только американцы итальянского происхождения, — заявила она. Лицо ее было белее подушки. — Так что проваливай, Барретт.
— О’кей, — сказал я.
— Только не слишком далеко, — добавила она, когда я уже был в дверях.
Я сел в вестибюле на ее этаже. Вскоре появился Фил.
— Она зовет тебя, — хрипло выдавил он, точно внутри у него была пустота. — Я схожу за сигаретами.
— Закрой эту чертову дверь, — скомандовала она, когда я вошел в палату. Я тихо прикрыл дверь. Присев рядом с ее постелью, я разглядел Дженни лучше. В смысле, всю ее — вместе с этими трубками, подведенными к правой руке, которую она обычно прятала под простынями. Я любил сидеть как можно ближе к ней — просто сидеть и смотреть на ее лицо. Оно было страшно бледным, но на нем по-прежнему сияли глаза.
Так что я побыстрее сел как можно ближе.
— Мне совсем не больно, Оливер, правда, — сказала она. — Знаешь, это как снятое на замедленной скорости падение со скалы.
Глубоко внутри у меня что-то мучительно шевельнулось. Что-то бесформенное поднималось к горлу, чтобы вылиться слезами. Но я не заплачу. Я никогда не плакал. Ведь я сильный парень. Я не заплачу, нет.
Но чтобы не заплакать, мне нельзя открывать рот. Значит, можно только кивнуть. И я кивнул.
— Ерунда, — сказала она.
— Что? — это был скорее хрип, чем слово.
— Ты не знаешь, каково это, падать со скалы, подготовишка. Ты в жизни своей с нее не падал.
— Знаю, — сказал я, вновь обретая дар речи. — Так было, когда я встретил тебя.
— Да, — промолвила она, и на лице ее промелькнула улыбка. — «О, что за паденье то было!» Кто это сказал?
— Не знаю, — сказал я. — Шекспир, наверное.
— Да, но кто именно? — спросила она с какой-то грустью. — Не могу даже вспомнить, из какой пьесы. Я же кончила Рэдклифф, должна помнить. Когда-то я знала наизусть весь Кехелевский указатель сочинений Моцарта.
— Подумаешь, — сказал я.
— Вот и подумай, — возразила она и, наморщив лоб, спросила: — Какой номер у до-минорного концерта?
— Я посмотрю, — пообещал я.
Я даже знал, где. У нас дома. Ноты лежали на полке рядом с фортепиано. Посмотрю и завтра же ей скажу.
— А ведь я знала, — проговорила Дженни. — Правда, знала… Раньше.
— Слушай, ты что, хочешь поговорить о музыке? — перебил я.
— А ты о чем, о похоронах?
— Нет, — выдавил я, пожалев, что перебил ее.
— Я уже обсудила это с Филом, — сказала она. — Ты меня слушаешь, Оливер?
Я отвернулся.
— Да, я слушаю, Дженни.
— Я сказала, что он может пригласить католического священника. Что ты согласишься. О’кей?
— О’кей.
— О’кей, — сказала она.
Я даже почувствовал некоторое облегчение. О чем бы ни зашла речь дальше, все будет легче.
Но я ошибся.
— Послушай, Оливер, — сказала Дженни очень тихо, но голосом, какой бывал у нее, когда она сердилась. — Оливер, ты перестань себя мучить.
— Я?
— У тебя виноватое выражение лица, Оливер. Это что-то болезненное.
Я попытался изменить выражение, но лицевые мускулы словно онемели.
— Здесь нет ничьей вины, ты, подготовишка мудацкий, — говорила она. — Прекрати себя упрекать.
Я хотел смотреть на нее, хотел глаз с нее не сводить, но все-таки опустил глаза. Мне было стыдно, что даже сейчас Дженни так легко читает мои мысли.
— Послушай, это единственное, черт побери, о чем я прошу, Оливер. А так все у тебя будет о’кей.
У меня опять подкатил к горлу комок, и я побоялся сказать даже «о’кей». Я безмолвно смотрел на Дженни.
— Да черт с ним, с Парижем! — сказала она вдруг.
— Что?
— Черт с ним, с Парижем, с музыкой, вообще со всем. Мне плевать на все это, понимаешь, сукин ты сын? Можешь ты в это поверить?
— Нет, — честно признался я.
— Тогда пошел отсюда вон! Я не хочу, чтобы ты сидел у моего чертова смертного одра.
Она не шутила. Я всегда мог сказать, когда она говорила всерьез. И я купил ложью позволение остаться.
— Я верю тебе.