После того, как Цвыбак окончательно терроризировал бригадиров, он стал их спрашивать, когда они закончат сенокос. Они стали называть сроки 20–25 июля. Как он опять заорет на них: «Вы что, в тюрьму все захотели?» — и заставил подписать обязательство закончить к 15-му. И бригадиры подписали. Они не могли не подписать, для этого надо было иметь исключительное мужество.
Вернувшись в Вохму, Цвыбак, наверное, хвастал, как он «подвинул дело». Но фактически сенокос был закончен, конечно, не к 15-му, что было просто невозможно, а к тем срокам, какие называли бригадиры, и даже немного позднее.
При виде такого, с позволения сказать, руководства становилось грустно. Ведь это была форменная дискредитация советской власти и подрыв идеи коллективизации. Но вмешаться я, конечно, не мог: он мог бы тут же меня арестовать и заставить суд судить меня показательно, как контрреволюционера, проводящего агитацию против мероприятий советской власти. Ведь я был исключенным из партии, а он — секретарем райкома, руководителем района с 80-тысячным населением, соотношение слишком неравное. Или вот как осуществлялось райкомом руководство весенней посевной. Для каждого колхоза устанавливался календарный план, в какой день сеять овес, в какой пшеницу, в какой лен. В каждом сельсовете были из района уполномоченные, которые требовали неуклонного соблюдения плана независимо от погоды, и колхозники скрепя сердце в проливной дождь сеяли лен или пшеницу. А в результате пустующие поля. И руководство такого рода было, по-видимому, распространено широко, потому что на следующий год было издано специальное правительственное распоряжение о том, чтобы время сева не упускать, но считаться и с погодой и не игнорировать опыта старых колхозников. Ну и, конечно, посевная этого года прошла несравненно лучше.
Вскоре после возвращения в Леденгск я получил письмо от Федьки. Он и Леонид неоднократно запрашивали райком о моем местопребывании, и когда я вернулся, райком сообщил об этом Федьке, а он Леониду, поэтому я получил письмо и от него. Они мне пеняли, что я не писал о своем местопребывании, и я знал, что это плохо. Но что я мог писать, находясь все время в таком жалком положении, особенно Леониду, которому я должен бы посылать деньги на жизнь, но не мог этого делать, так как сам все это время находился перед угрозой голода. Мешало переписке и то, что я не имел уверенности в завтрашнем дне: иногда и написал бы, но не знал, буду ли я на том месте до тех пор, пока может придти ответ. Да и тяжело было писать о своем положении, а скрывать я его не мог бы.
Из их писем я узнал, что Федька — начальник Северной электроподстанции в Ярославле, что он женат и уже имеет сына, а Леонид учится в семилетке. Леониду я и теперь не мог писать всю правду, например, о том, что у меня было еще двое детей, ему узнать об этом будет неприятно. А Федьке я об этом сообщил в первом же письме и описал ему, как тяжело мне было потерять дочку.
Жена мне писала: вот у тебя там есть свой угол (я написал, что купил избу), а у нас с Леонидом его нет. И писала также, что живется им там очень плохо. Поэтому у меня появилась мысль достать их к себе. Я просто тосковал по Леониду. Думал, если они приедут, жена сможет зарабатывать портновством, уж как-нибудь насущный доставать смогли бы, а избенка своя.
Об Ольге же я думал, что когда жена приедет, она не выдержит, не будет с нами жить, уедет от меня хотя бы в Устюг, где у нее есть кой-какие знакомые, которые могли бы помочь ей устроиться в уборщицы. К тому же у нас с нею в последнее время, очевидно, на почве нашего отчаянного положения и постоянного недоедания, стали часто повторяться ссоры. Не раз она укладывала вещи и собиралась уходить. Я знал, что начни я ее отговаривать, она никуда не пойдет. Но я не отговаривал, наоборот, помогал ей собираться, направлял в дорогу обувь, собирал ей нужные документы — в надежде, что, добравшись до Устюга, она, может быть, устроится и будет жить лучше, чем со мной.
Но все ее сборы неизменно заканчивались тем, что она разражалась слезами и упреками, что я рад ее спровадить. Видно было, что уйти от меня ей было тяжело не потому, что она боялась попасть в более трудное положение — труднее нашего, пожалуй, не будет, даже если милостыню просить — нет, ее удерживала привязанность ко мне. Я видел, что она приходила в отчаяние от мысли потерять меня навсегда. И когда убеждался, что с ее уходом ничего не получится, шел с ней на мировую, успокаивал ее, и у нас восстанавливался семейный мир.
Ссоры эти оставляли тяжелый осадок на душе. И так жизнь неприглядна, а когда поссоримся, и не с кем простого слова сказать, становится совсем мрачно на душе. И их, беспомощных и привязанных ко мне, жалко, и самому тяжело.
Одно время у нас на квартире жил слесарь льнозавода Береснев. Он был из местных колхозников, продукты имел из дома, а у нас нередко не было и куска хлеба к обеду или ужину. Когда он ел, Толька смотрел на него глазами голодной собаки. Иногда он отрезал маленький кусочек и давал Тольке. Мне было и тяжело, и стыдно видеть это.