О коммунистах население судило по разным приезжим уполномоченным. Они, приезжая в волисполком, иногда спрашивали меня, почему я не вступаю в партию. Я отвечал им по-разному, но чаще всего объяснял это тем, что, мол, если я, будучи беспартийным, буду выступать перед окружающими меня мужиками за партию и за власть, то они больше мне поверят, и я таким образом смогу больше принести пользы. Я действительно считал это соображение правильным, исходя из того, как мужики смотрели тогда на коммунистов. Не с уважением часто смотрели. Судить о партии и о советской власти в широком масштабе они не могли из-за отсутствия достаточной информации и поэтому судили по тем партийцам и представителям власти, каких видели сами, а эти, каких они видели, часто своими действиями, своим поведением дискредитировали и партию, и власть.
К примеру, продагент с продармейцами[336]
обнаруживают у Седякина Василия Кононовича (дер. Березово) пиво, отбирают его и… выпивают сами. Или продагент едет на мельницу Дурнева (в Богоявленье), чтобы закрыть ее (не помню, по какому поводу), накладывает на замок печать, а сын мельника Алёша при нем же ломает печать, отпирает мельницу и начинает работать, а потом ведет продагента к себе в избу, и тот уезжает от него в стельку пьяным. Таких фактов было тогда не перечесть. Такое поведение разных приезжих уполномоченных отталкивало и меня. Мне хотелось видеть их такими, чтобы на них можно было показывать как на хороший пример.Новый порядок и для меня пришел не таким, каким я его представлял и ожидал. Я думал, что когда трудящиеся возьмут власть, им, поскольку их подавляющее большинство, не нужны будут меры устрашения, которые применялись властью эксплуататорского меньшинства, не нужны будут казни. А между тем из города доходили слухи, что там каждую ночь по постановлению Губчека[337]
уводят людей на «Гору»[338], на расстрел. Особенно жаль мне было, когда рассказывали о расстрелах дезертиров-красноармейцев[339]. Я думал: вот человек, который из-за непреодолимого ужаса перед смертью пытался, чтобы сохранить жизнь, уклониться от войны, а вместо этого попал на верную и более ужасную смерть. Но, с другой стороны, я думал и так: а могла ли советская власть удержаться и вести войну без таких крутых мер? И приходил к выводу, что не могла бы. Тогда враги советской власти, несомненно, с большей активностью повели бы борьбу против нее, тогда в Красной армии расшаталась бы дисциплина, потому что людей, которые шли бы в бой на смерть сознательно, добровольно, все же меньшинство. А для борьбы с многочисленными врагами нужна многочисленная армия, поэтому меньшинству сознательных, смелых бойцов необходимо любыми способами вести за собой массу, заставлять ее идти в бой.С одинаковым ужасом я думал как о том, если бы я был поставлен под расстрел у готовой могилы, так и о том, если бы мне дали винтовку и приказали стрелять в осужденного.
Поэтому я и считал, что не могу быть коммунистом, нет во мне необходимой твердости и беспощадности к врагам. Впрочем, односельчане и вообще население волости считали меня коммунистом, хотя и знали, что я не состою в партии. Наверное, потому, что я, несмотря на эти внутренние противоречия, с населением вел себя так, чтобы поддерживать в нем хорошее мнение о советской власти, как о своей власти. Аргументов в пользу новой власти у меня, конечно, было достаточно. Я говорил мужикам о передаче помещичьей земли крестьянам, чего ни одна власть в мире еще не сделала, говорил о том, что это единственная и первая в мире власть, которая упразднила господ и ведет теперь с ними жесточайшую войну и т. д. Все это я говорил вполне искренно, и выходило у меня убедительно, я видел, что мои слова действовали сильнее, чем слова приезжих уполномоченных, произносивших длинные речи. Я сам безусловно верил в то, о чем говорил, я понимал, что это именно та власть, о которой я мечтал с 1905 года, что она делает именно то, что нужно рабочим и крестьянам, а те меры, которые мне казались жестокими, очевидно, неизбежны для того, чтобы сохранить власть в руках трудящихся.
Но сам я для этих неизбежных жестокостей был не годен. Не знаю даже, как это назвать. Если бы меня спросили, нужно ли расстреливать злейших врагов революции, я, не задумываясь, сказал бы: да, необходимо. Но не знаю, смог ли бы стрелять в них — не в бою, а по приговору суда, в безоружных.
В довоенное время я в каком-то журнале читал, как один образованный человек говорил другому, что он неспособен зарезать поросенка, а тот его спросил: «А есть способен?» Первый ответил утвердительно, и тогда второй назвал это подлостью, говоря, что это значит, прикрываясь интеллигентностью, перекладывать неприятную работу на других. Я как раз таким «подлецом» и был. Я не мог смотреть, как резали животных. И не потому, что я боялся крови, нет, а потому, что лишение живого существа жизни казалось мне ужасным своей непоправимостью, невозвратимостью того, что так просто уничтожается посредством ножа. Но есть мясо я не отказывался.