Был у меня друг Саша, тончайший знаток поэзии Мандельштама. Голодный, бездомный, больной, с лицом великомученика, он не шёл на компромисс со своей совестью ради житейских благ. Обладал такими высокими понятиями о чести, что не мог принять не только гнусную советскую действительность, а просто реальную жизнь. Но у этого истончившегося существа были вполне простонародные взгляды на евреев: они умеют устраиваться! И то, что их ограничивают при приёме в университеты, он считал справедливым. Почему их должно быть там больше, чем их процент среди населения? Окружённый друзьями-евреями, которые пытались ему помочь — накормить, обогреть, приютить, он был им (нам) так благодарен, так светло улыбался страдальческой улыбкой, но никогда не забывал, что мы евреи. Он готов был признать нас лучше, добрее, великодушнее себя, но никогда — такими же, как он. И мы, не зная никакой другой культуры, кроме русской, не отличаясь ни убеждениями, ни образом жизни от «передовой русской интеллигенции», были для него существами другого мира — мира житейской тщеты, хотя был он такой же, атеист, как и мы, и «небо», к которому стремился его страждущий дух, было для него так же пусто, как и для нас.
Мандельштам, которого он так любил, что почти идентифицировал с собой, останется с ним навсегда, но мучительные, «амбивалентные» отношения с реальными евреями кончались полным крахом, увенчиваясь очередной антисемитской выходкой с его стороны. Так было и со мной.
Мы гуляли по Новому Арбату, сидели за столиком в кафе «Валдай» и строили планы совместной поездки в Ленинград, город его детства, который я плохо знала. Он показал бы мне Петербург Достоевского, город призрак, памятник былой русской культуры. Мы попрощались, и вскоре я получила по почте письмо, в котором Саша объяснял, почему он не может поехать со мной в Ленинград. Оказывается, моё появление там было бы, как угроза вторжения чего-то чуждого в родные пенаты, в родительский дом. И он надеется, что я его пойму и прощу.
Я не поняла и не простила. Мы больше не встретились, хотя до моего отъезда оставалось больше года. Этот эпизод произошёл в тот момент, когда передо мной во всей актуальности стал вопрос: ехать или не ехать?
Ещё у меня был друг — Алёша. Он не кончил университета, не имел надёжного заработка. На первый взгляд — неприкаянный мальчик, на самом деле, много передумавший человек. Каждую весну, с неизменным упорством, я указывала Алёше на «клейкие листочки», призывала жить и довольствоваться тем малым, что сулит жизнь, но он встречал каждый предстоящий день, как последний, не видел в жизни ни малейшего смысла и нёс свои 25-26-27 лет, как невыносимое бремя. Он удивительно много знал — не о жизни, а о литературе. И прекрасное у него было качество (то есть оно есть и сейчас, но какая мне от этого радость?): он умел слушать. И всё, что происходило в моей насыщенной событиями жизни: аресты, обыски, проводы в Израиль, споры, встречи с интересными людьми, прочитанные книги, семейные неурядицы — всё обдумывалось, выкристаллизовывалось и доносилось до юного друга, до его внимательных, зеленоватых глаз. Концепция о противоположности иудейского и христианского начал часто обсуждалась в нашем небольшом кругу (Саша-я-Алёша, Ира-Ольга-я). В противоположность Саше, Алёша был осторожен и деликатен, касаясь в разговоре со мной этой темы. Он считал евреев великим народом, предсказывал еврейству невероятные достижения в будущем и победу над его, Алёши, погибающим миром.
Как-то я встретилась с активистом алии А.Воронелем и рассказала, какие разговоры ведут со мной мои русские друзья. Неожиданно Воронель ответил: «Это так и есть. Они погибают. А мы, чтобы не погибнуть с ними вместе, должны уехать. Нам нечего делать в этой стране. У нас есть свои задачи». Но мне была непривычна мысль — оставлять других на погибель и сматываться.
Узнав, что я подала документы на выезд, Алёша, конечно, загрустил при мысли о предстоящей разлуке. Но отговаривать не стал. Он знал, что так сложились мои обстоятельства. Но, испытывая своего друга, я сказала: «Я еду потому, что некому попросить: Останься ради меня». Алёша ответил: «Никто не может просить вас остаться на погибель».
Через месяц после нашего приезда в Израиль началась война Судного дня. И у нас появилась вполне реальная опасность погибнуть в буквальном смысле слова. Но, пожалуй, жить в такой опасности достойней, чем так, как живут люди там: одни — в ожидании тюрьмы и психушки, другие, отвернувшись от реальной жизни и уйдя в мир чистой духовности, третьи — вовсе потеряв желание жить. «Здоровая атмосфера» сохранилась в той стране, главным образом, в стане «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».
Но я не искала, где лучше. Я оказалась в Израиле потому, что так сложились мои обстоятельства, и потому, что для многих, слишком многих в России, такие, как я, ассимилированные евреи, никогда не будут до конца своими.