Последние три года нашей жизни там у нас в семье, как во многих еврейских семьях в Москве и в других городах, говорили об одном и том же: «Надо уезжать. Надо ехать в Израиль». «Да, надо, но я не хочу и не поеду», — отвечала я Юлиусу, Вадиму Меникеру, Меиру и его жене Марине. Так отвечала я и своему мужу и сыну. Якобсон, чувствуя своё еврейство так же, как и я, негативно, как реакцию на антисемитизм, был по самой своей глубочайшей сути типично-русским человеком, таким типично-русским, какими бывают некоторые, определённого склада евреи. Израилю, конечно, симпатизировал, но сионизмом в его московском проявлении не интересовался, на проводы не ходил, у синагоги в праздник Симхат-Тора не околачивался. Еврейские сборища, где сходились люди, ничем друг другу не близкие, кроме желания уехать, были нам обоим не слишком милы. Нам виделось на лицах сионистов выражение самодовольства людей, постигших истину в последней инстанции, и их общество нас отталкивало, так сказать, эстетически. А может, нас просто шокировало объединение людей по голосу крови, которому мы привыкли не придавать решающего значения. Но меня привлекали на этих сборищах люди, с которыми хотелось повидаться или попрощаться, а муж их избегал вовсе. Но он считал, что надо спасать ребёнка.
Сын у нас вырос в особой обстановке. С детства он, вместе со сказками, слышал рассказы о том, как сидели его близкие — мать, дед, бабка. Позже он встречал в нашем доме таких наших товарищей, как Гершуни, Буковский, Гарик Суперфин, а потом этих прекрасных людей хватали и отправляли в тюрьмы и психушки. Большинство взрослых, с кем он сталкивался, — или сидели «в период культа личности», или исчезали в наше время, или ждали ареста. И мы просили его писать Гершуни и генералу Григоренко, сидящим в тюремных больницах, потому что письма от детей лучше доходят, а узникам они доставляли самую большую радость.
Почему-то так случилось, что он очень рано столкнулся с проявлениями антисемитизма. Он был хорошенький, смышлёный мальчик, няньки в саду его на руках носили, он был застрельщиком в разных школьных делах и проказах, но когда надо было его отругать, вспоминали, что он еврей — а он даже похож на еврея не был! «Убирайся в свой Израиль!» — слышал он тогда, когда ещё никто туда не ехал. «Правильно Гитлер делал, что уничтожал евреев», «всех вас перебить надо», — несколько раз говорили ему и взрослые, и дети.
У нас, родителей, были противовесы, противоядия, мы были связаны с Россией глубинными связями, наше восприятие было сложным и многогранным. Мы знали, что нас любят, что у нас есть товарищество. И помнили добро. А сын был по-детски прямолинеен и не хотел жить в этой стране.
Интерес его к Израилю возник как бы случайно. Летом 1967 года, когда ему было 8 лет, он уехал в подмосковный пионерский лагерь. Навестить детей разрешалось официально один раз за лето, в родительский день, но мы приезжали почти каждый выходной, и обычно нам удавалось, обманув бдительность обслуживающего персонала или уговорив нянек, которые были не такими уж суровыми и прекрасно понимали наши родительские чувства, заполучить ребёнка и погулять с ним в лесу. В один из таких приездов, в июне, отец рассказал Саше известные нам подробности о ходе Шестидневной войны, которая только что кончилась.
Сын наш не любил и не умел драться, никогда не интересовался боевым историями. Однако, он внимательно слушал отца и переживал за судьбу Израиля необычайно. Действия еврейской армии увлекли его, чуждого военной романтике, потому что это была именно еврейская армия.
Мои сионистские связи, отражавшие только часть моих интересов, захватили его. Вскоре он глотал литературу об Израиле и еврейской истории со свойственной ему способностью воспринимать информацию, ходил на проводы, бегал по субботам к синагоге и посещал детский ульпан, где праздновали Хануку и Пурим. Но дети из ульпана один за другим уезжали в Израиль, а я ехать не собиралась.
Когда муж говорил мне, что надо спасать ребёнка, когда со всех сторон мне твердили, что надо уезжать ради сына, я отвечала, что для физического спасения сына пожертвовала бы жизнью, но отъезд в Израиль — спасение не физическое (там война), а духовное. А в духовном отношении мы с сыном равноценны, в высшем, так сказать, смысле, и требовать от меня такой жертвы никто не может.