– Сколько они собираются заплатить?
– Три сотни долларов за несколько часов работы. Весьма достойно за роль молчащего персонажа. Похоже, что у них в университете куча денег… или, быть может, им очень важен этот профессор. Итак – да или нет?
Она изучающе вгляделась в лицо полицейского. Рассказал ли он ей все, что он знал, или ряд важных каких-то деталей выпустил?
– Ладно, Элиэзер. Мои приключения с этими двумя малолетними бандитами вымотали меня, и я сомневаюсь, что смогу уснуть этой ночью. Так почему бы мне не превратиться на время в какого-либо другого персонажа – на одну ночь, которая будет, как ты утверждаешь, хорошо оплачена! Но, соглашаясь, я ставлю одно условие – меня должны доставить на место съемки и привезти обратно.
– Уж это-то – само собой, – сказал он, просто сияя от радости. – Я сам привезу тебя туда и обратно… потому что просто сгораю от любопытства, как они превратят тебя в фарш.
Она рассмеялась.
– Ну а вы, неофициальный советник, сэр, вы тоже получите пристойную плату?
– Никакая денежная компенсация мне не нужна. Но если ты, прежде чем вернешься в Европу, пригласишь меня на миску супа, я, п-пожалуй, н-не откажусь. А пока что давай-ка проверим, сумели ли они за это время кого-нибудь отыскать.
Он потыкал в кнопки на своем мобильнике, прижал его к уху и начал разговор, понизив голос и объясняясь на упрощенном английском. Затем поднял на нее сияющий взгляд и, заикаясь больше обычного, воскликнул:
– Она н-наша! То есть т-твоя!
Иерусалимский полдень потихоньку скатывается в вечер. Считаные минуты – и вот уже Элиэзер подвозит ее к району Тальбия, где располагается резиденция президента, дом премьер-министра и Иерусалимский театр, что стоит прямо напротив бывшей больницы для прокаженных. Чтобы доставить ей удовольствие, он дважды делает круг вокруг площади Саламе, затем спускается по улице Маркуса, завершая пробег наездом в ущелье длинной и узенькой улицы, известной под названием Хавевей Цион, по обеим сторонам которой протянулись величественные особняки, облицованные камнем.
В саду такого вот каменного дома с выступающим портиком кучковалась немногочисленная группа людей, чья роль в съемках документального фильма трудно поддавалась объяснению. Элиэзер прошептал ей, что вилла эта некогда принадлежала некоему философу, отличавшемуся огромной седой бородой, его звали Мартин Бубер, и что он с трудом удерживается от желания немедленно рассказать ей историю о том, как однажды полиция была вызвана сюда в связи с демонстрацией, заблокировавшей всю улицу, – то были толпы студентов, друзей, соседей и разнообразных почитателей, пришедших, чтобы поздравить профессора с его восьмидесятилетием, – все они кричали, пели, пускали в небо воздушные шары и запускали туда же свои шляпы. Но когда, в конце концов, полицейский спросил у Бубера, не нужна ли тому помощь, он получил ответ на тяжелословном немецком иврите: «Самое лучшее, что вы можете для меня сделать, это исчезнуть как можно незаметнее и быстрее, чтобы никому и в голову не могла прийти мысль, будто я нуждаюсь в защите полиции».
Позади зеленых ворот, водруженная на треножник, красовалась кинокамера; тут же находилась и разобранная осветительная аппаратура. В огромной, ослепительно сиявшей гостиной, на нешуточно потертом диване, воздух над которым освежал небольшой вентилятор, сидела бок о бок пожилая пара, несколько испуганно поглядывая на уставившийся на них, подобно пулеметному стволу, объектив, которым священнодействовал долговязый студент-американец, в то время как потрепанный микрофон, привинченный к длинному шесту, покачивался впереди. Протагонист фильма, профессор Якоб Гранот, мужчина лет пятидесяти с вьющимися седыми волосами, ниспадавшими на черный костюм, и в темном галстуке стоял перед своими родителями и смотрел на них каким-то двойственным – одновременно заботливым, но и встревоженным взглядом, заставлявшим думать о чем-то, что имело место в далекой уже теперь юности.
Как только массовка вошла, съемки остановились и вежливая рука отделила ее от сопровождающих и провела к креслу в углу комнаты, и теперь уже объектив уставился на нее, ненадолго задержавшись на ее лице, но затем вернувшись к главному действующему лицу – знаменитому психиатру, в эту минуту спорившему со своими родителями.
Это был американский фильм, а потому разговор велся преимущественно на английском, но иврит то и дело прорывался то здесь, то там. Отец, по-видимому, понимал английский знаменитого своего сына, но испытывал известные трудности, отвечая на языке, не являвшемся для него родным, тогда как мать, которая английского не знала, угадывала его намерения и на этом основании то и дело вставляла в разговор свои реплики.