Человек, с его земными болями и страданиями, радостями и восторгами, взлётами и падениями, с его неповторимым строем мыслей и индивидуальным потоком чувств, должен раствориться в массе людей, слиться с ними, стать незаметным, автоматическим, слепо выполняющим волю пролетариата. Такая концепция нового человека, сложившись в Пролеткульте, захватила своей «оригинальностью» многих молодых пролетарских писателей. А Гастев утверждал, что «методическая, всё растущая точность работы, воспитывающая мускулы и нервы пролетариата, придаёт психологии особую настороженную остроту, полную недоверия ко всякого рода человеческим ощущениям, доверяющуюся только аппарату, инструменту, машине» (
Заглядывая в будущее искусства, А. Гастев утверждает, что «слово, взятое в его бытовом выражении», будет «явно недостаточно для рабоче-производственных целей пролетариата», а в пролетарском искусстве слово будет принимать некие «формы технизирования», «оно будет постепенно отделяться от живого его носителя – человека». «Здесь мы вплотную подходим к какому-то действительно новому комбинированному искусству, где отступают на задний план чисто человеческие демонстрации, жалкие современные лицедейства и камерная музыка. Мы идём к невиданно объективной демонстрации вещей, механизированных толп, потрясающей открытой грандиозности, не знающей ничего интимного и лирического» (Там же. С. 267).
Чуть забегая вперёд, можно сказать, что пролеткультовская концепция человека оказала существенное давление на поэтов объединения «Кузница»: человек в их поэзии был заменён коллективом, абстрактно понятым, оторванным от земли.
писал Филипченко. И на первых порах сами поэты гордились тем, что им удалось создать обезличенный образ человека, настолько слившегося с коллективом, что в нём ничего не осталось индивидуального: ни лица, ни мысли, ни действия, ни настроения. И этот принцип изображения оправдывался тем, что «не личность делает историю, а огромные массы людей».
Понятно, что наивные пролеткультовские теории, пусть даже вызванные самыми «революционными» намерениями их творцов, не могли сколько-нибудь обогатить литературу, а лишь сбивали с толку писательский пролетарский молодняк.
Бердяев принимал активное участие в работе Всероссийского союза писателей, был товарищем председателя, а потому вёл все дела Союза. А в помощи нуждались многие, одних надо было вызволять из тюрьмы, у других отбирали квартиры, к третьим подселяли квартирантов. Бердяев часто ездил к Каменеву, который многое сделал для защиты творческой интеллигенции. «Но ездить к нему была для меня жертва, – вспоминал Бердяев. – Каменев хотя и был любезен, но приобрёл уже вид сановника, носил шубу с бобровым воротником. Вся обстановка была бюрократическая, что вызывало во мне отвращение. Однажды мне пришлось с другим членом правления союза писателей быть у Калинина, чтобы хлопотать об освобождении из тюрьмы М. Осоргина, арестованного по делу комитета помощи голодающим и больным. Мы сослались на Луначарского. Глава государства Калинин сказал нам изумительную фразу: «Рекомендация Луначарского не имеет никакого значения, всё равно, как если бы я дал рекомендацию за своей подписью – тоже не имело бы никакого значения, другое дело, если бы тов. Сталин рекомендовал». Глава государства признавал, что он не имеет никакого значения» (Самопознание. С. 233–234).