Овицы выжили, несмотря на пытки, сопровождавшие опыты. Возможно, потому, что совокупность свойственных им аномалий делала их незаменимым предметом исследования для нацистской «генетики». Еврейское происхождение обрекло Овицев на опыты; их карликовость обусловила их выживание. В этом заключается один из мрачных парадоксов Освенцима: здесь излишняя человечность становилась приговором без права обжалования, а монструозность могла стать спасением. Таков был пример Элиаса Линдзина, номера 141565, сумасшедшего карлика, обладавшего нечеловеческой силой, которого встретил в лагере Примо Леви: он предположил даже, что тот был там счастлив[680]
.После войны Овицы возобновили свой музыкальный номер, но теперь он носил иное название:
Демонстрация монстров начинает идти на спад сразу же после II Мировой войны. И если причины подобного исчезновения сейчас все более очевидны, то последствия остаются весьма парадоксальны: сфера зрелищ и торговли, связанная с монструозностью, действительно могла процветать, лишь пока идентификация зрителя с объектом демонстрации оставалась слабой или отсутствовала вовсе. Именно в тот момент, когда монструозности был придан человеческий характер, то есть когда балаганный зритель смог разглядеть в уродстве демонстрируемого тела себе подобного, сама такая демонстрация стала в высшей степени проблематична. Это двойственный и сложный исторический переворот в отношении к монструозности, несколько иного порядка, чем тот, развитие которого мы видели в XIX веке, а результат — в первой половине следующего — привел к отказу от традиционных средств демонстрации анормального. Но монструозные зрелища имеют слишком древнюю антропологическую основу и отвечают слишком глубоким психологическим потребностям, чтобы так просто исчезнуть. В течение XX века могло лишь поддерживаться уже установившееся положение между зрителем человеческих аномалий и объектом его внимания, заключающееся в разнообразных способах отстранения. Об истории различных форм психологической, технологической и социальной отстраненности, появившихся в течение века в сфере отношения к монструозности, а также о масштабах их парадоксальности, нам бы и хотелось упомянуть в конце разговора. Начать стоит с происходящих с начала века изменений вкусов и состава публики, проявляющей все большее охлаждение к балаганам.
При чтении обозрений ярмарочных празднеств того времени становится очевиден упадок зрелищ, основанных за истощении и развращении демонстрируемого тела. На празднике в Нёйи в 1910 году обнаруживаются «три уставшие женщины, с вялыми телами, в трико борцов»[681]
. Далее демонстрируются человеческие диковинки и «живые картинки»: за кассой съежилась старая женщина, одетая в черное. На эстраде выступает согнутый в три погибели горбун. Что касается «красоты греческого тела»: «это были бедные уставшие девушки, с осунувшимися лицами, неумело накрашенные… с застывшими, безвольными и вялыми взглядами»[682]. Описание традиционных мест массовых увеселений в период между двумя войнами представляло собой длинный некролог, изображающий мрачную процессию изнуренных актеров, трогающих до глубины души. Время от времени в прессе сообщалось о печальной кончине ярмарочных диковинок и престарелых ярмарочных актеров.Подобные взгляды, несомненно, отражали социальное суждение тех, кто их высказывал. Таким образом, можно говорить о разделении публики, которую так долго объединяло общее любопытство к ярмарочным феноменам. «Нёйи, где парижанам предлагался единственный настоящий праздник, наводняли самые низшие слои населения, чернь»[683]
. «Приличные люди», почтенные представители мелкой буржуазии и празднично одетая публика «уступила место всякому отребью, основную массу которого составляло безработное трудоспособное население»[684]. Об этом настойчиво говорит смена точки зрения в описаниях обозревателей ярмарочных балаганов: постепенно они переводят взгляд со сцены, чтобы рассмотреть зал. Это классическая стратегия установления визуального различия: «хороший вкус» буржуазного наблюдателя вынуждает его к отстраненности. Если он желает получить удовольствие от массового развлечения, ему необходимо выделить себя из толпы зрителей, чтобы отгородиться от нее. Запах, грязь, шум толпы становятся такими же элементами зрелища, как и демонстрируемые на подмостках анатомические странности. Таков результат процесса социального отказа от «пошлости» во имя «вкуса», завершающий движение по установлению контроля над общественной досуговой культурой, первые попытки которого, как мы видели, обнаруживаются уже во второй половине XIX века: «Я заплатил шесть су, чтобы зайти в числе первых. Балаган был почти полон… <…> Я встал в углу: одним глазом я наблюдал за спектаклем, другим же — рассматривал зал»[685].