Если быть точнее, им суждено было пережить возрождение в другом месте и иметь успех в другой форме. Писатель Фрэнсис Скотт Фицджеральд получил тяжелый опыт, когда как–то в октябре 1931 года отправился в студию Metro–Goldwyn–Mayer, чтобы обсудить сценарий. Зайдя в столовую киностудии, он, потеряв аппетит, поспешил оттуда выйти[699]
. Ему довелось столкнуться нос к носу с труппой актеров фильма «Уродцы», который Ирвинг Тальберг, один из руководителей MGM, предчувствуя наступающую в кино «эпоху ужасов», поручил снимать Тоду Браунингу: все то, что Америка начала 1930‑х годов все еще считала живыми феноменами, возродилось здесь, на съемках.Кинематограф был изобретен на рубеже веков, и вскоре монстры покинули балаганы, чтобы утвердиться на киноэкранах. Пока в первые два десятилетия XX века не увеличилось количество передвижных кинотеатров, ярмарки оставались основным местом, где монструозное тело превращалось в светотеневые образы[700]
. Внимательный анализ ярмарочных увеселений позволяет говорить об этом еще с конца XIX века: визуальные предпочтения публики меняются, и на смену остывающему любопытству по отношению к тератологическим демонстрациям, вызывающим теперь отвращение, постепенно приходит интерес к оптическим иллюзиям, количество и разнообразие которых непрерывно увеличивается. В момент, когда человеческие монстры уже были готовы удалиться из поля зрения публики, различные зеркальные установки и прочие хитроумные осветительные механизмы начинают демонстрировать на ярмарочных экранах все разнообразие их уродств. Тела, лишенные своей телесности, превращаются в световые иллюзии: балаганы заполняются призраками[701], из темноты выплывают скелеты, высвеченные рентгеновскими лучами[702]. Это превращение тел в образы на ярмарках и в музеях редкостей позволяет предложить в дематериализованной форме, одновременно отстраненной и реалистичной, зрелище, которое общество неспособно более воспринимать напрямую в его грубой форме. Зрители вводятся в мир визуальных условностей, где оскорбительные, а вскоре и запрещенные, предметы демонстрации заменяются иллюзиями. По мере того как уходит в прошлое публичная смертная казнь, ярмарки и музеи заполняются «говорящими головами»[703], женщинами без голов и головами без женщин. В то время как морги закрывают свои двери перед длинными очередями любопытных, желающих содрогнуться при виде трупов со следами разнузданного преступного насилия, ярмарочные театры предлагают зрителям все формы жестокости, проявленной в оптической форме, по отношению к женскому телу, которое прямо на сцене распиливается, протыкается и разделяется на части[704]. И в балаганах снова оживают монстры: «женщины–пауки»[705] подстерегают свою добычу, на экране оживают «оптические» карлики. Тела, освобожденные от всякой анатомической условности, обрастают новыми членами: появляются двухголовые и трехголовые[706] женщины, трехногие монстры… Кроме того, подобная дематериализация трупов, пыток и монстров предполагает счастливое разрешение ситуации: обезглавленные рассказывают зрителям свою печальную судьбу, ящики иллюзионистов чудесным образом делают тела снова целыми, в отличие от сундука из дела Гуффэ[707]; иллюзорные аномалии рассеиваются в то же мгновение, когда в зале зажигается свет. Смерть, увечья и монструозность отныне перестают быть необратимыми.