Едва мы вошли в длинный канал Маргера, я спросил у кюре, есть ли у него коляска до Тревизо, потому что для того, чтобы ехать в Пр., они должны были его миновать.
— Я пойду пешком, потому что мой приход беден, а для Кристины я легко найду место в какой-нибудь коляске.
— Вы доставите мне истинное удовольствие, поехав оба в моей коляске, в которой четыре места.
— Вот доброта, на которую мы не надеялись.
— Ни за что, — сказала Кристина, — я не хочу ехать с этим господином.
— Отчего же, дорогая племянница? Вместе со мной.
— Потому что я не хочу.
— Вот, — говорю я, не глядя на нее, — как вознаграждается обычно искренность.
— Это не искренность, — говорит она резко, — а предубеждение и злоба. Во всем мире нет больше для вас черных глаз; но поскольку вы их любите, я этому очень рада.
— Вы ошибаетесь, прекрасная Кристина, потому что у меня есть способ узнать правду.
— Какой это способ?
— Промыть их слегка теплой розовой водой; а также, если девушка поплачет, вся искусственная краска должна сойти.
После этих слов я насладился спектаклем, полным очарования. Физиономия Кристины, выражающая гнев и презрение, внезапно переменилась, представив ясность и удовлетворение. Она заулыбалась, что понравилось кюре, потому что даровая коляска пришлась ему по сердцу.
— Плачь же, моя дорогая племянница, и месье отдаст справедливость твоим глазам.
Факт тот, что она заплакала, но от сильного смеха. Радость моей души, обезумевшей от испытаний такого рода, была искрометной. Обозревая берега потока, я выдал ей полное удовлетворение, и она одобрила предложение коляски. Я дал распоряжение возчику запрягать, пока мы будем завтракать, но кюре мне сказал, что он должен сначала пойти отслужить мессу.
— Идите быстрей, мы вас подождем, а вы помолитесь за мой успех. Вот милостыня, которую я подаю всегда.
Это был серебряный дукат, который поразил его до такой степени, что он хотел поцеловать мне руку. Он направился к церкви, а я предложил руку Кристине, которая, не зная, соглашаться или нет, спросила у меня, не думаю ли я, что она не может идти сама.
— Я так не думаю, но люди будут говорить, что либо я невежлив, либо между нами слишком большое различие.
— И теперь, если я ее приму, что будут говорить?
— Что, возможно, мы влюблены, и кто-нибудь скажет, что мы кажемся созданными друг для друга.
И если этот кто-то расскажет вашей возлюбленной, что вас видели подающим руку девушке?
— У меня нет возлюбленной, и я больше не хочу ее иметь, потому что в Венеции нет больше другой девушки, сотворенной как вы.
— Я сердита на вас. Мне ясно, что я не вернусь в Венецию; а кроме того, как можно остаться там на шесть месяцев? Поскольку вы говорите, что вам нужно по крайней мере шесть месяцев, чтобы хорошо узнать девушку?
— Я охотно оплачу все издержки.
— Ну да? Скажите об этом моему дяде, и он над этим подумает, потому что не могу же я ехать совсем одна.
— И за шесть месяцев вы меня тоже узнаете.
— О! Я! Я вас уже знаю.
— Вы привыкнете ко мне.
— Почему нет?
— Вы меня полюбите.
— Да, когда вы станете моим мужем.
— Я смотрел на эту девушку с изумлением. Она мне казалась принцессой, переодетой крестьянкой. Ее платье из голубой турской ткани, обшитой золотым галуном, было самого высокого качества и должно было стоить вдвое дороже городской одежды, а браслеты из витого золота на запястьях соответствующего цвета образовывали самый богатый убор. Ее фигура, которую я не мог разглядеть в гондоле, была как у нимфы, и, поскольку мода на накидки не была знакома крестьянам, я видел, по силуэту ее украшенного бутоньерками по самую шею платья, красоту ее груди. Низ ее платья, также украшенного золотым галуном, доходил только до лодыжек, позволяя видеть маленькую ступню и воображать тонкость ее голени. Ее простое и в то же время продуманное поведение меня очаровывало. Ее лицо, казалось, говорило мне с нежностью: я очень довольна, что вы меня находите красивой. Я не мог себе представить, как эта девушка могла оставаться в Венеции пятнадцать дней и не найти того, кто бы на ней женился или ее обманул. Другой прелестью, которая меня опьяняла, был ее жаргон и ее искренность, которую в условиях города можно было принять за глупость: это отсутствие искусственности, которое для меня составляло всю ценность пьесы. Когда в пылу своего гнева она произносила слова «Черт побери!», мой читатель не может себе представить, какое удовольствие она этим мне доставляла.
Погрузившись в эти размышления и решив пустить в ход все, чтобы воздать в своей манере всю справедливость, которой заслуживает этот шедевр природы, я с нетерпением ждал окончания мессы.