Пожалуй, никто тогда не заметил, что Тарле дезавуировал (подсознательно?) сталинскую логику террора: «Наша мысль поворачивается от этого великого прецедента – Французской революции – к современному положению. Но у нас положение такое, что нашими врагами момент для повторения интервенции давно пропущен… У наших врагов
Категорически не согласен с мнением, что лучшие работы Тарле были написаны до революции[770]
. «Наполеон» – шедевр историко-биографической литературы, где вполне выявились и эрудиция, и мастерство, и талант автора. Не подлежит сомнению и влияние его произведения на национальное историческое сознание.Заметим, для современников Наполеон в изображении Тарле олицетворял универсальный, наднациональный типаж мирового правителя. И, в конце концов, далеко не в последнюю очередь благодаря творчеству академика как бы «обрусел»: французский император попал на отечественный исторический пьедестал. В методологической статье, популяризировавшей положения «Краткого курса» о роли выдающихся личностей в истории, Наполеон (единственный из иноземцев) иллюстрировал эту роль в славной компании с Петром I, Кутузовым и Александром Невским[771]
.Высокого мнения о книге «Наполеон» был тот советский историк, которому выпало продолжить биографическую реконструкцию Тарле на новом этапе истории страны Советов, эволюции советского общества и не в последнюю очередь – идеологического режима. В мае, если не ошибаюсь, 1968 г., придя к Манфреду на Кутузовский проспект, я застал своего научного руководителя необычно оживленным, в приподнятом настроении. Сразу после приветствий, едва мы прошли в его кабинет, услышал: «Наконец, могу написать книгу о нем». «О Робеспьере?», – как само собой разумеющееся уточнил я. «Нет, – с явной досадой возразил А.З., – о Наполеоне». До сих пор помню свое изумление. Гораздо позднее я услышал от С.В. Оболенской, что еще в 1947 г. выпускницы МОПИ, зная о расположенности любимого профессора к Наполеону, на прощание подарили ему статуэтку императора. Тесно общаясь с Манфредом больше шести лет, я и не подозревал об этой затаенной симпатии.
А книгу о Неподкупном я действительно ждал. Незадолго перед этим в скверике возле ФБОН[772]
состоялась наша беседа. Манфред спрашивал, как можно ответить на полемические выступления В.Г. Ревуненкова. Я предлагал для начала издать сборник статей специалистов (Алексеева-Попова, Сытина, Адо, конечно Далина и Манфреда, а также самого себя) с развернутым изложением мнений по затронутым вопросам, с оценками природы якобинской диктатуры. Манфред возразил: «На книгу надо отвечать книгой». И, помедлив, добавил, что думает о переиздании своей работы о Революции.Взглянув в мое лицо, на котором, очевидно, выразилась сумятица чувств, замолчал. Да, он был прав: мне эта идея не казалась перспективной. Сводная работа «Французская буржуазная революция конца XVIII в.», изданная в 1950 г. и переизданная в 1956 г. под названием «Великая французская буржуазная революция», соответствовала своим учебно-просветительским целям, была полезна и хороша для своего времени. Манфред сделал более цельной и четкой ту схему Революции, которую выработали советские историки в предвоенный период. Ревуненков же представил контрсхему, опираясь на материалы, введенные в оборот после Войны, главным образом Альбером Собулем. Дискуссия вокруг заявленных схем представлялась мне малоплодотворной. Поэтому я сказал: «Нужно что-то новое».
Разговор тогда закончился, и следующую беседу я воспринял как его непосредственное продолжение. Мне показалось, что собеседник прислушался к моему мнению. Я думал, как думаю и сейчас, что научная биография Робеспьера, написанная Манфредом, была бы интересна и полезна. Мнение об А.З. как о мастере исторического портрета к тому времени уже сложилось (очень разные и по-разному относившиеся к его творчеству люди единодушно высоко оценивали, например, биографический этюд о Мирабо в книге «Три портрета», да и книгу в целом). Присущее Альберту Захаровичу образно-целостное восприятие исторического сюжета должно было принести свои плоды. C.В. Оболенская совершенно права: уже в этой книге в портрете Робеспьера были подлинные откровения, особенно на тему духовного одиночества Максимилиана и чувства обреченности перед Термидором[773]
.