В последний месяц перед полетом Гриневицкий вдруг зачастил в «Известия» — поначалу изобретал повод, потом стал заходить без повода. Бровман сначала не понимал, почему поляк стал откровенничать именно с ним: душевности меж ними никогда не было. Потом догадался: Гриневицкий особым своим чутьем изгоя понимал, что у Бровмана, сколько бы он их ни прятал, те же проблемы. Бровман был явно лучше, умел явно больше, теперь же его теснил молодняк: газета, как и авиация, — жестокое дело. Старость не дает преимуществ. Что заслуги, когда молодые быстрей, ловчей, попросту больше знают, чем мы тогда? Оба они были мастодонты, оба — одиночки. Бровман послушно сидел с Гриневицким в буфете, пил желтый пресноватый компот, выслушивал ругань насчет машины: разумеется, Веневитинов был лучше Антонова, просвещенней и серьезней и не перестраховщик. Но с проклятым маслом все время выходили нелады, словно рок преследовал Гриневицкого: то образовывалась воздушная пробка и датчик показывал утечку масла, хотя было его достаточно, то вдруг начинал врать температурный датчик, — что-то не то было с этим полетом, хоть Бровман и понимал, что подгоняет задним числом, а тогда все было гладко.
— По-хорошему надо лететь до 15 августа, — сказал Гриневицкий, — дальше погоды не будет. Или уж откладывать. И все время крутится этот Квят. Я не хочу его брать.
Квят был правдист, действительно настырный и суетливый, вдобавок с репутацией человека-несчастья. Однажды Волчак обещал взять его из Хабаровска в Москву и взял, думая посмеяться, как Квят в летнем плащике будет чувствовать себя на высотах. Квят будто бы держался и даже пытался улыбаться, но началась облачность, которой никто не предсказывал; на четырех тысячах понадобилась маска, а масок было три, ровно на экипаж. Волчак, ругаясь в мать и в душу, как он умел, вынужден был вернуться, хоть Бровман и шутил потом, что корром больше, корром меньше, особенно таким болтливым. На следующий день Волчак снова взял правдиста и на этот раз довез нормально, Квят страшно загордился и клялся, что теперь добьется перелета через полюс; ему странным образом благоволил Мехлис — видимо, любил подхалимаж.
— Лучше бы меня взяли, — сказал Бровман по возможности равнодушно.
— И лучше бы взял! — соглашался Гриневицкий. — Подождите, может быть, если мне не станут его навязывать... у вас ведь на высоте нет проблем?
— Никаких противопоказаний, — чуть горячее, чем хотелось, рапортовал Бровман.
— Ну, погодите... я это узнаю...
Но ничего не узнал, и у Бровмана мелькнула тогда нехорошая мысль, что оба они не на лучшем счету; что вокруг Гриневицкого ближе к полету стало сгущаться нехорошее поле, подобное тому, что окружало перед последним полетом Порфирьева. То ли не верили в его затею, хотя что нового было в трансарктическом перелете на Фэрбанкс и далее в Нью-Йорк, пусть и на новой машине, — Грин был как-никак почетным членом клуба летчиков Фэрбанкса; то ли стал раздражать гриновский снобизм; то ли на него кто-то сосредоточенно капал наверху — наивно было бы думать, что в среде героев, даже в передовом, лучшем отряде, нет трещин. Герои друг друга недолюбливали, это надо признать, и все вместе недолюбливали Волчака; с особенной ясностью это проступило, когда в «Известия» за неделю до полета без всякого повода зашел Гриневицкий, а у Бровмана сидели Чернышев с Дубаковым. Это же какой кадр, восхитился Бровман, это надо ловить! Пойдемте к Темину, он у себя, проявляет встречу Цугцвангера. Гриневицкий поморщился, Бровман настоял — и думал потом, что не надо было настаивать: вдруг в последнюю предполетную неделю пилот огорчился перед стартом, любая мелочь играет, ищи теперь виноватого! Дубаков тоже согласился без энтузиазма. В конце концов, после того совместного полета в тридцать четвертом году много было более рискованных маршрутов, и в полете, говорили, не было у них большого взаимопонимания, а дальше их и вовсе разбросало. Чернышев стал правой рукой Волчака, пошел в гору, в Кремле за него пили, его жена взяла девочку из Испании, в общем, он часто был на первых полосах; а Грин — ну что Грин, он всегда был не по-товарищески высокомерен... Если ты товарищеский парень, говорил Чернышев с характерной своей простоватостью, душа нараспашку, даже веснушки, если товарищеский парень, то многое простительно. Лихачество простительно, удаль. И простят тебе в конце концов даже форс. Но Гриня нет, все-таки не наш. Все-таки кровь... такое дело... И Бровману иногда казалось, что именно из-за крови Гриневицкий не на хорошем счету. Обстановка теперь была такова, что значение приобретали именно такие вещи, на которые обычно социализм не обращал внимания. Но сейчас кругом были враги.