Она с усилием подавила отчаянное рыдание, просветлела лицом и, когда он склонился к ней и заключил ее в объятия, она стала перед ним на колени и начала говорить ему о своей любви, почти на ухо, голосом, более чем когда-либо нежным и чарующим. Но когда он, опьянев, сжал ее и пригрозил, что не отпустит, она выскользнула, выпрямилась, словно гордясь победой над собой. Она могла даже и сейчас привязать его к себе навсегда. Нет, нет! Ведь она его любила.
Весь день до поздней ночи Лидия опьяняла его своим голосом, уверенная в том, что Сильвио еще принадлежит ей, потому что он был еще во тьме — во тьме, в которой уже блистала надежда, прекрасная, как ее образ, созданный им.
На следующее утро она проводила его в коляске до самой клиники и, расставаясь с ним, сказала, что сразу же, сразу же примется за дело, как хлопотливая ласточка.
— Ты увидишь!
Два дня в нестерпимой тревоге Лидия ждала исхода операции. Узнав, что исход удачен, она осталась еще ненадолго в пустом доме; она любовно приготовила для Сильвио все, послав сказать ему, ликующему и желавшему побыть с ней хоть минуту, чтобы он потерпел еще несколько дней: она не может прийти, так как врач не разрешает волновать его.
— Врач разрешает? Хорошо, тогда она придет…
Лидия собрала свои вещи и за день до возвращения Сильвио из больницы ушла, не узнанная им, чтобы остаться в его памяти хотя бы голосом, который он, быть может, выйдя из своей тьмы, будет искать на многих устах напрасно.
Мне так много нужно сказать вам
Письмо — вульгарнейший листочек розовой бумаги с золотым обрезом, как требует самое утонченное провинциальное изящество — кончалось так:
«…если я говорю о тоске, ты, конечно, можешь сказать: „Но ведь ты старик, бедный мой Джорджо“. И это верно, я старик, да, но подумай Момолина, что я любил тебя с детства, и как! Тогда и ты говорила, что любишь меня. И началась буря — настоящая буря — и унесла тебя отсюда. Сколько же прошло времени? — Двадцать восемь лет… Как же могло случиться, что я все тот же? Нет, лучше сказать иначе: мое сердце осталось тем же. Поэтому я не могу дольше ждать, твоего ответа. Знаешь что? Я приеду к тебе завтра. У тебя был целый месяц на размышление. Ты мне скажешь завтра: да или нет. Но пусть это будет да, Момолина! Не разрушай прекрасного замка, который я построил за это время, замка, где ты будешь королевой, а мои юные надежды будут служить тебе заботливыми прислужницами…»
Синьора Мома заметила, что последняя поэтическая фраза была добавлена, приписана после окончания письма. Синьор Джорджо или не хотел портить красивый розовый листочек с золотым обрезом, или не хотел брать на себя труд переписывать заново, бог знает с каким трудом, новый экземпляр со всеми росчерками в конце каждого слова; и тогда он с большой ловкостью уместил всю эту поэтическую фразу, выписанную крохотными буковками, в небольшом пространстве, оставшемся после слов «будешь королевой». Эта фраза пришла ему на ум поздно, может быть тогда, когда он перечитывал письмо, прежде чем вложить его в конверт. Добавление, сразу бросавшееся в глаза, делало еще более смешными «юные надежды», которые должны были служить ей «заботливыми прислужницами». И он добился блестящего результата: синьора Мома, фыркнув, выбросила письмо, не прочитав последних строчек.
— О боже, он приедет завтра. Как этот кретин не может понять, что я даже слышать не хочу о нем!
И, еще не сняв шляпы, она топнула ногой и с раздражением и досадой взмахнула рукой, затянутой в перчатку.
Со своей шляпой синьора Мома не расставалась, можно сказать, год и четыре месяца. Она снимала ее на полчасика или часик днем, потом молниеносно нахлобучивала на голову и снова прочь из дома.
Ее гнала то туда, то сюда какая-то страсть неизвестно к чему, страсть, которая доводила ее до исступления, особенно при виде великолепной парадной гостиной с богатыми занавесями и ткаными портьерами, со старинными и современными картинами на стенах, с большим роялем мужа, с пюпитрами, словно принесенными из церкви, перед которыми прежде сидели со смычками друзья мужа, а также красавица дочка Альда, которая теперь была далеко вместе со своей скрипкой.