Скоро вечер, кричат перепёлки. Прийти домой, зажечь лампы, рисовать какую-нибудь битву: на тёмном фоне вишнёво-коричневом, в черноту, с небом как головешка, чтобы частокол копий светился прозрачной желтизной сиены; флаги, тюрбаны, янтарные попоны с ромбами бледных красных гербовых диагоналей. Ночная битва на пшеничном поле. Тёмные тяжёлые кони. Вполоборота, через плечо, в глубину, всё уходит в неизвестность. Всё дальше в ночь, куда не долетает уже спасительный отсвет вечернего горизонта, и хламида висит мешком на сутулой спине. Там вечность, конец августа, предел милых мелочей жизни, там чёрные паруса темноты, величия, молчания, немоты. Там кончается дыхание. Всё остаётся, но дыхания не будет, и нельзя уже сказать, все отвернулись, а я тут всё равно с банальностями любви, но сердце не бьётся, кожа сухая, пустота, нельзя оправдаться или заплакать. Обозы втягиваются во мрак, пыльное небо падает до земли, не пропускает света и звуков. Зрение бесполезно. Нет больше верха и дна. Тайна лучше, чем её разгадка, и завтрашний день нам неведом, не важно, живы или мертвы, как войдём мы в неизвестное будущее. Будущее не интересно, интересна минута текущая и тайна, между тайной и сейчас бьётся ещё какая-то жилка, слезинка холодит онемевшую щеку. А полнота смерти велика, не стоит с ней шутить. Смерть — это не то что жизнь нас не любила, смерть сама по себе, она не спросит. Потеря воли и свободы, но без рабства. Вериги личности, камера заблуждений, пытка надежды, костёр памяти — всё позади. Имя смерти, не моё ли собственное? Я окликаю жизнь внутри себя этим именем, это короткое слово — весь мой мир. И вдруг исчезли дворцы, минареты, горы и стаи скворцов, я забыл о дорогих мне людях. Меня зовут, она за спиной у меня. Надо обернуться. Я оборачиваюсь медленно, кружится голова, всё плывёт, накреняется, и я лечу в темноту, куда-то вбок и не ощущаю удара падения. Всё? Как вечером после заката, гладь сонного пруда черна и масляниста, мошки изредка ударяются в зеркало воды, капельные круги, как будто накрапывает мелкий реденький дождик, лягушки спят, звезда уже блестит под кустом ивняка, тростник замер. Вдруг — бултых! выпрыгивает донный карп, бьёт хвостом. Звон дальнего колокола давно растаял, уснул в холмах. А тут карп.
Жажда чего-то обычного, прекрасного — вот
Нельзя уклониться, небо лежит на плечах, тянет вверх, и ноги покидают землю. Так что вроде как надо отвечать «да», но слово не подходящее, потому что само это «да» имеет тенью «нет»; здесь нужно молчание, концентрация смыслов в молчании велика, и каждый молчит неповторимо. Поэтому я так многословен в мыслях. За что люблю Лючию-Пикколли, что она никогда не спрашивает, вкусный ли у неё получился ужин. Во-первых, он всегда вкусный, а во-вторых, другого ужина просто нет. Я возвращаюсь домой. И камешки на дороге возле дома шуршат так, как шуршат они только в одном месте на земле — только здесь, перед крыльцом.
Ну вот. Про Ромину. Когда это началось? Да и как такое могло случиться? Нет, я понимаю: сердцу не прикажешь, и всякие такие слова из арсенала престарелых мудрецов.
Мы съездили в Анкону. С Роминой удалось договориться, чтобы я рисовал с неё Пенелопу.
— Мне нужна модель, — сказал я Ромине без лишних предисловий, — моделью будешь ты. Платить буду десять венецианских гроссо в неделю. Живём мы с Азрой в Силигате. Тюфяк и питание мы тебе предоставим.