И вот что интересно: он тоже имел в крови «ген балагана», как Тышлер и Пикассо, – недаром в его сюжетах был значим Цирк. Так она соприкоснулась с высокой живописью, а за плечами маэстро была строгая школа и знание импрессионистов, заново отмывших живопись до солнечного свечения красок.
Она говорила: русское искусство великое, но живописи под российским небом нет. Живопись для нее могла быть только под небом Ренуара, а главное – под небесами Тбилиси. Как ее уговаривали переехать в Армению – не могла. Небо другое. Под другим небом она начинала увядать. В Тбилиси могла жить ее живопись. Она писала: «Живопись – основа всего. Почти многие ее совсем не понимают. Это так страшно…»
…Она рассказывала – однажды к ней пришли, дай, говорят, картину, нужно в подарок Брежневу. Она ответила – это невозможно. Он живопись понимать не может.
Параджанов говорил ей: «Гаянэ, ты знаешь, что с тобой будет? После смерти тебя Армения возведет в святые».
Придется сказать вот что. Со временем она стала удаляться от своих видений, зрение ее стало меняться, хотя мастерство окрепло. Параджанов говорил осторожно: «Мы в Париже у Басмаджана встретились с твоим галеристом, поругались, он бранил твои поздние работы. Но я немножко согласен, в первых работах был мистицизм».
Может быть, и прав был Параджанов, она была святой, поскольку вокруг, ее оттеняя, кружили призраки людей дурных и алчных. Чутье шакалов побуждало их кружить около Гаянэ задолго до того, как ее картины оказались в лучших галереях мира, а Париж был удостоен ее персональной выставки и коллекционеры оценили ее картины как подлинные драгоценности.
В Москве была дважды, и плохо ей было очень. В первый приезд предстояла встреча с Юлием. Ее привели, но она не желала войти в комнату, где он ее ожидал, волнуясь, курил беспрерывно – так боялся не понравиться. А она желала пребывать на кухне, плакала – вдруг он ей не понравится. И зря оба так дрожали – полюбили друг друга с первого взгляда.
Так, что в последнее лето своей жизни он, теряя силы и не слушая горестных восклицаний врачей, захотел проститься с нею и в последний раз увидеть ее картины. Жутко вспомнить, как мы рисковали, отправляясь в Тбилиси, в наш последний путь.
Всегда буду повторять, чтó она сказала о нем при первой встрече:
– Я всегда смотрю, как человек стоит пред картиной, пред кошкой и перед курдом.
Нельзя сказать, что Юлию часто приходилось стоять перед курдом. Что касается картины и кошки – надеюсь, с этим у нас троих было все в порядке.
Из раннего ее письма:
«Работаю над большим холстом. Там сидят три женщины с большими шляпами в форме груш. На переднем плане стоит рысь. Осталось дописать синих кошек».
IV. Но по пути мне вышло с фраерами
Б. Окуджава
Покровский – человек дождя
О том, чтó Дмитрий Покровский дал современной музыкальной культуре, скажут другие.
Я о том, чем он одарил нас, не музыкантов. Просто современников.
В московскую жизнь семидесятых он вломился вместе со своим ансамблем и тотчас произвел переполох. Во всяком случае впечатление сильное: стоит на сцене вожак стаи, лицо белое, глаза черные, усы длинные, похож на большую куклу козака, а волос дикий, цыганский. Стоит неподвижно – и вдруг выбросит первый повелительный выкрик, и ансамбль включается сразу как заведенный. Этот непривычный оркестр голосов, покровское многоголосье.
Всю зиму 1973 года (кажется, так) мы его концертов не пропускали. Летом Покровские уехали в деревню, в экспедицию.
Да мы тоже ездили в русские деревни! Покосившиеся избы, бочка прокисшей капусты, покрытая черной иконой, старухи такие дряхлые, что побледневших глаз не видно в складках лица. Приняв самогону, они многими голосама пели нестройно и непонятно, и нам очевидно было, что советская власть отучила не только жить, но и петь.
Нужно было появиться Покровскому, чтоб дать понять – да не разучились они петь! Просто поют не как Зыкина! Что пение это именно таково от допотопных времен и – теплится, передается из рук в руки, из глотки в глотку, а когда бабки-хранительницы наладятся помирать, фольклор сам выращивает нужную ему новую старуху. При этом контакт у этого пения с человеком таков, что и представить невозможно. Покровский, например, утверждал, что исполнение календарных песен стимулирует обмен веществ. Что фольклор – это система включения внутренних ресурсов человека. А как иначе объяснить, что он, оперированный на сердце, смолоду приговоренный к щадящему режиму, – мог петь во всю силу и беспощадно, плясать, заводить ансамбль и зал так, что после концерта весь зритель в зале Чайковского шел в пляс в фойе и до самого метро «Маяковская», впереди Дмитрий, бледный как смерть, получивший вторую жизнь; глаза мрачны и насмешка в них…
Что он увидел в фольклоре? Штудии Покровского в направлении народной культуры совпали с тем временем, когда мы особенно усердно искали ответа на вопрос «в чем вся суть». Ответ мог знать Покровский. Но за ответственное лицо, обладающее подобным знанием, себя не выдавал.