Кто так поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не "Амстердам", а Амстермужчин. Ха — ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
"Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей, светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина".
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
"Можно использовать для рождественского рассказа".
ТИХАЯ ЗАВОДЬ
У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.
Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.
Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.
Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно — бешеной пены.
А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.
Усадьбу зовут Камышовкой.
Видно, когда‑то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.
Усадьба заброшена, забита, заколочена.
Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.
Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.
Кроме кучера да прачки живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь зерна да не забудешь приговорить:
— Ну‑ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.
Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:
— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?
Что тут скажешь?
Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили на реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.
И вдруг чудеса: пожалте к мировому.
Мировой спрашивает: зачем дрова брали?
Как так зачем? Печку топили. Своих‑то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.
Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.
И откуда это он все узнал, мировой‑то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.
Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.
День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку.
На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.
Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено — розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито — зеленая, небо сине — синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.