Обычно, когда мы приходили, там бывало уже полно. В такие, гостевые в этот вечер избушки, народу набивалось очень много. Тут были люди из самых разных институтов. И не скажу, что всех, но большинство своих теперешних знакомых я встретил впервые именно в этих избушках по вечерам.
Там было хорошо: ты падал на полати, и вот уже чьи-то ноги — хорошо, если женские, — уже лежали у тебя на животе, откуда-то тебе передавали на донышке портвейна «три семерки», и тип в ковбойке и пестрой косынке на шее, выложив ноги вверх по стене и примостив на груди гитару, начинал одну из тех бесчисленных песен, которые так трудно переносить в электричке, если только не поёшь их сам.
Уже поздней ночью мы шли обратно, со скрипом открывали примерзшую дверь, входили в еще теплую от печки комнату, раздевались при свете свечи, натягивали длинные ночные рубашки в цветочек и, задув свечу, ложились.
И молча лежали в темноте, смотрели, как на маленьком окне вспыхивает разными цветами лед.
Потом стало теплее, и мы уже жили в маленькой комнатке в длинной коммунальной квартире. Сквозь пыльные стекла грело солнце, на подоконнике тесно стояли банки с водой, в них плавали разбухшие луковицы, вытянув болезненно белые, дальше желтые, а наверху зеленые стрелы.
Один кто-нибудь лежал на диване, оглядывая размытые зелеными чернилами конспекты, потом вставал, подходил к стене, изучал приколотое кнопкой к стене наше, как говорил Слава, динамическое расписание, и начинал одеваться во все лучшее, собираясь в институт.
Автобус внутри был уже нагрет солнцем и пуст. С пыхтеньем согнув двери, он останавливался возле деревянного моста через Карповку.
Дальше путь шел у ограды Ботанического сада, полного грязным снегом и черной водой.
Но асфальт тротуара был уже чистый и сухой. По ступенькам подняться в институт... У входа в гулкий вестибюль сидел толстый вахтер в фуражке.
Ему полагалось предъявлять пропуск, но наши пропуска давно куда-то делись, и мы показывали или читательский билет, или книжку, или перчатку, или льдинку, или щепку.
В общем, что-нибудь обязательно нужно было показать.
Потом хожденье по кафельным коридорам, приоткрывание и заглядывание в двери.
Когда мы случайно встречались все вместе — и я, и Шура, и Слава, — радости нашей не было предела, мы обнимались, смеялись, и долго стояли на площадке, облокотившись на широкие дубовые перила.
«Чему они так рады? О чем говорят? Ведь они и так почти не расстаются? — торопливо думали запаренные, измученные люди, пробегая мимо.
— Сейчас, — рассказывал Слава, — ехал со мной в автобусе мужик, обычный пассажир, совершенно не кондуктор. Но почему-то объявлял все остановки. Громко так, четко. Все смотрят на него, смеются, а он — хоть бы что. Потом говорит мне: «А сам-то ты где выходишь?» Спрашиваю: «А что?» — «Да нет, ничего. Думаю пока поспать». — «Ну и спи». — «Да я, понимаешь, как засну, так становлюсь словно чугунный. Придется тебе до конца ехать». — «А мне, — говорю, — и надо до конца...»
— Может, он просто пьяный был? — спрашивал кто-нибудь из случайно подошедших.
— Ну вот, — удивлялся Слава, — сразу — пьяный! Совершенно трезвый.
Подошедший отходил. У нас было все свое — свой юмор, свои разговоры...
Я так глубоко и надолго задумался, что, очнувшись, почувствовал некоторое недоумение со стороны соседей с ближних полок.
Предупреждая возможные расспросы, я встал, поправил пиджак и пошел по вагону...
Шура, приехав из какой-то немыслимо глухой деревни, удивительно быстро все понял, и уже через месяц был одет точно, надежно, красиво: темно-синий пиджак с ворсом, немнущиеся серые брюки, незаметные, но крепкие, прекрасной кожи и покроя ботинки.
Между гладких лацканов всегда виднелась белая рубашка, — непонятно, когда он умудрялся их стирать, — тугой ровный темно-красный галстук, завязанный двойным виндзорским узлом.
Как-то естественно и незаметно, словно только так и могло быть, он оказался рядом со мной и Славой, так же естественно и твердо отведя притязания расхристанных общежитейских люмпенов, с их обрядом голодных пьянок, сна до двух часов дня, хождения в рваном и нечесаном виде, — они поначалу считали, что имеют на Шуру права, но скоро в этом разубедились.
При этом он, понятно, ни с кем не ссорился, был добр и дружелюбен, но словно говорил: пожалуйста, вы живите этак, а я буду жить так.
Хотя он, конечно, и этого не говорил, он вообще мало говорил, а тем более о важных для него вещах.
Все годы дела его шли прекрасно, ровно, надежно, а он все прибеднялся и охал, — но мы-то со Славой прекрасно знали стоящие за всем этим спокойствие и твердость.
Мы уже привыкли, что о всех его удачах узнаем из его жалоб.
То он плакался, что получать повышенную стипендию — один грех, так много из нее вычитают.
— Ну и что? — спрашивали мы со Славой. — Меньше остается, чем от обычной?
Шура усмехался.