Я помню, как при наших встречах в институте он стоял высокий, крепкий, положив руку в чистый белый карман своих гладких темно-серых брюк, склонив голову с ровным густым ежиком, который так и хотелось потрогать. Иногда поднимал лицо и внимательно оглядывал некоторых из проходивших мимо, по непонятному для нас выбору.
При наших разговорах он обычно помалкивал, иногда только говорил, причем самые простые вещи, типа «грачи прилетели».
И сейчас, когда я знаю его уже семь лет, ни за что не возьмусь сказать, о чем он в каждый момент думает.
Но когда он стоял рядом, глядя на тебя, или, тихо беседуя, шел с тобой ночью по бульвару, всегда было лестно, что вместо всех серьезных дел, стоящих в его голове, он предпочитает в своих прекрасных ботинках скользить с тобой по какой-то мокрой глине...
Ну, а второй мой друг, Слава, — свежий, праздничный человек.
Идет по улице, красивый, веселый, улыбается и, когда особенно в настроении, может подойти к незнакомым людям, обнять их и заявить ни с того ни с сего:
— Здравствуйте! Я центрофорвард таранного типа.
И пойдет, оставив их в полном недоумении, да еще помашет им.
И когда он входил в комнату, сияя, словно ожидая именно здесь найти прекрасную, добрую, веселую жизнь, то всем вдруг становилось слегка неловко за свои сумрачные лица, молчание, измятые костюмы и предстоящие скучные дела.
Я очень любил Славу, но всегда следил за ним с некоторым странным чувством, — как он переходит улицу, входит в хрустальный магазин, обмахивается, с кем-то говорит, — я всегда следил за ним с каким-то странным чувством беспокойства.
Слишком уж многого ждет он от жизни, как бы не вышло разочарования, а оно, мне кажется, будет для него ужасным.
Ну да, он радостный человек, даже чересчур радостный, неприлично радостный, как покажется многим.
И слишком остро и бурно переживает он малейшую нечестность, — так его надолго не хватит.
И когда я незаметно гляжу на него, я вижу в нем, как мне кажется, слишком много внутренней и физической красоты, пока еще не нужной для повседневной жизни в таком количестве.
Возможно, когда-нибудь все люди будут такими, но пока — не слишком ли ему рано?
Вот чего я боюсь.
И так мы, встретившись в институте, подолгу стояли вместе на черно-белых кафельных плитах.
— А давайте, — говорил Слава, — в институт с ружьями приходить...
— И держаться вместе, такой настороженной стайкой...
— И виски у всех седые...
— И у каждого на щеке дрожит скупая мужская слеза...
Иногда один из нас извинялся и убегал за каким-нибудь маленьким лысым человеком с огромным портфелем, настигал его в конце темного коридора, возле туалета, и, быстро надышав на вечерние фиолетовые стекла, скрипя пальцем, начинал выводить перед ним разные кривые и доказательства...
Я шел по вагонам, по узким коридорам; захлопнув дверь, переходил из вагона в вагон по лязгающим, заходящим друг под друга языкам.
Иногда я поглядывал наружу, — там шло ровное, белое, абсолютно пустое поле.
Вот — стоит черный самосвал, и черные люди грузят в него лопатами уголь.
И снова ровное, белое, пустое поле.
В вагоне-столовой было пусто, только в конце сидела компания молодых ребят, — очевидно горнолыжников.
Поев хлеба с запотевшим сыром и запив пивом, я вернулся и сел на свою полку.
Было темно, но свет еще не зажигали.
Странно ведет себя вагон на ходу... То долго оставляет тебя неподвижным, то вдруг начинает трясти, выхватит одну ногу и начинает болтать ее коленом. Или вдруг дробный стук — тыр, тыр, тыр — пробежит по полу через весь вагон, как мышь. Или спокойно висевшая пепельница начнет звякать своей мутной крышечкой, и звякает, и звякает, и вдруг перестанет.
Люди стали шуршать бумагой, уходить — приходить, укладываться.
Я тоже лег, но не спал, вернее, не совсем спал...
Летом, рано утром, когда все еще мокрое и холодное, а тепло только с той стороны и только тем местам, на которые прямо светит солнце, мы входили в лес и били, гоняли двухцветный резиновый мяч по мокрой траве.
Потом мы надевали клеенчатые фартуки, выносили из сарая заляпанные деревянные носилки и совковые лопаты с пыльными лезвиями и отполированными ручками и бросали это на стоптанный, покрытый вдавленными одуванчиками берег.
Потом возвращались в темный сарай и выносили тяжелый бумажный мешок цемента.
Вдоль берега шли глубокие квадратные сырые ямы, и мы сначала вбивали в них по краям сколоченные деревянные доски — опалубку.
Потом насыпали в носилки цемент, песок из бархана, оставленного отъехавшим самосвалом, и дробленый камень — бут.
В эту сухую, дымящуюся смесь один начинал лить струйкой воду из ведра, а мы мешали и переворачивали массу, все более сочную, вязкую, шлепали лопатой, переворачивали, смаковали, с таким наслаждением и аппетитом, словно готовили себе кашу на завтрак.
Потом мы несли ее к яме, ставили в середину трубу, вываливали вокруг нее, трамбовали, ждали, пока засохнет, и тогда выдергивали доски.