И после, сготовив несколько фундаментов и почувствовав как следует наступившую жару, серый едкий цемент по всей коже и сухость его во рту, — мы разгибались, и каким наслаждением было прыгнуть с берега в прозрачную, холодную воду и медленно плыть, опуская голову и булькая, ударяя ладонью с брызгами, вдыхая слабый запах мокрой тины и рыб.
К вечеру из земли виднелись широкие серые кубы, из каждого торчала высокая железная труба.
На них должны были вешать ограду электростанции, но не вешали.
Каждый вечер, когда садилось солнце, приезжал на брезентовом газике небритый прораб Мнухин и ногами в оранжевых туфлях разбивал наши фундаменты вдребезги. Потом молча садился за руль и, уезжая в сторону заходящего солнца, оставлял за собой по дороге коридоры пыли...
И с утра мы снова месили, брали замес в руки, близко смотрели, чуть не пробовали на язык. Что-то было тут от упорства, с которым мы в детстве лепили куличи.
И однажды Мнухин вышел из машины, ударил ногой в крайний фундамент и вдруг со стоном повалился, и катался по земле, катался, пытаясь подтянуть ногу ко рту и подуть.
Следующим пыльным днем мы встретили его возле вокзала, подвыпившего, красного и растроганного, он обнимал нас всех и приговаривал, что он своей ногой в принципе разбивает любой фундамент, и от нас, пижонов и фраеров, никогда ничего такого не ждал... Потом мы красили ограду густой зеленой краской из баночек, а Слава все порывался еще покрасить наш облупленный вокзальчик, и постепенно шел к нему с кистью по сплошным поселковым заборам, но Мнухин, заметив, забегал вперед и с треском выламывал доску, разрывая цепь...
Потом нам внезапно выдали деньги, три рубля с чем-то. Я их помню, даже на вид. Был там такой рубль — новенький, остренький. Я еще порезался им, в кровь...
Вечером мы поехали в город. Пошли в ресторан. Не помню сейчас его названия. Когда мы вошли, было уже шумно, накурено, людно...
Мы сели. Скатерть была слегка посыпана перцем. Хлебные крошки.
— Принесите нам спички, — попросили мы для начала.
— Пожалуйста! Какие именно? Есть «Зарыбляйте водоемы», есть «Браконьер — враг природы», есть «Дятел большой пестрый».
— Пожалуй, принесите «Браконьера».
Еще мы взяли хлеба и три супа из рыбы. Хлеб был мягкий, свежий. В супе под словом «рыба» застенчиво скрывалась осетрина.
Стало еще шумнее, веселей, усталые официанты в грязных белых куртках носили к столам дополнительные фанерные круги, которые здесь назывались девятым кругом ада.
Слава ушел танцевать. Один только раз я услышал в шуме его голос: «Да... Звоните прямо в институт... Владимир восемь шесть восемь сорок семь или Константин два тридцать два ноль шесть... Только Константин, такой голубой... Он у нас дурак, с ним лучше не связываться».
Очень вкусный был суп с осетриной и разваренной картошкой.
Уже поздно, когда гасили свет, официант с треском выдрал счет, положил.
— С вас девяносто восемь рублей.
— Ну! — закричали мы.
— Пардон! — выкрутился он, — девяносто восемь копеек.
За соседним столом парень с прозрачными красными ушами все не мог набрать по счету — шарил в кармане, вынимал мятые рубли. Мы высыпали ему наши оставшиеся деньги, сразу почувствовав себя легко...
Мы выскочили на улицу, бегали, свистели, все никак не могли успокоиться.
И в электричке тоже скакали из вагона в вагон, свисали в холодный темный ветер, кричали.
Сидел небритый замызганный гражданин в маленьких пыльных ботиночках с крючками. Наверху, на никелированных прутьях, лежал тяжелый мешок, самой грубой мешковины, со щепками...
Глухая деревянная лестница громко скрипела. Тяжело опустили мешок. Комод. Никелированная кровать.
— Ох-хо, — бормотал хозяин, — семь часов на работе изволь... И после хлопот полон рот. Бьешься, как рыба об лед... Семь ртов, мал мала меньше. Пиджак вот девятый год таскаю. А придешь — за окнами темно. Ходики тик-так, тик-так. Вот, обстановка. Может, другие получше нажили. А я вот нет. Зато честный.
«Все неудачники, — подумал я, — много твердят о своей честности... Будто в ней и причина».
— Взять того же меня...
— А что, — спросил Слава, — жены нет?
— Нет, ну почему. Все законно. Другие не знаю что, а я так со своей Марьей Ивановной двадцать лет отбухал.
— Отбухал? — засмеялся Слава. — Как это — отбухал? По-моему, надо жить, а не отбухивать.
— А я вот отбухал. Двадцать лет. И горжусь.
— Но зачем? Если плохо было?
— Ну и что, если плохо? Зато двадцать лет.
— Ну и что — двадцать лет, если плохо?
— Не понимаю, к чему это ты призываешь? Я, помню, тоже молодой был... Мечтал. Да вот жизнь пообломала, — сказал он даже с каким-то удовлетворением, — жизнь — она кого хочешь пообломает.
— А зачем ей это нужно — пообламывать?
— Не знаю. Не знаю. Вот ты говоришь — счастье. А я так не только счастье, давно уже даже удовольствие забыл.
Мы молчали, разглядывая его некрасиво постриженные волосы, вытертый пиджак, пыльные ботинки.
— С какого вуза-то? — неожиданно спросил он.
Слава ответил. Замызганный помолчал.
— Я тоже, между прочим, этот вуз окончил, — внезапно сказал он.
— Ну? — удивился Слава, с недоверием оглядывая его.