Но Шура этого словно и не помнит. Вот хлоркой в рожу плеснуло, — это было...
Ну, спасибо.
Утром я проснулся и лежал еще, не открывая глаз, но уже почувствовал с тоской: погода на улице все та же. Шура лежал тихо, отвернувшись к стене. Слава спал раскинувшись, — я смотрел на его лицо, — да, он здорово изменился: бледный, усталый, кожа стала нечистая, и потом — еще начал храпеть!
Сначала, как я услышал, он просто рычал, но потом тон храпа изменился, он стал храпеть с выражением, вопросительно...
И вдруг сел, заспанно озираясь, не понимая сначала — «где?», а потом, когда вспомнил, «где», — «зачем?».
Мы встали и, поливая друг другу из белой кружки, умылись.
Встал и Шура, тоже молча.
Мы бросили нашу обувь под кровать и оделись уже по-лыжному.
Снег все лепил, ничего не видно.
Мы вышли и побрели по улице, загребая по снежной размокшей каше.
Вроде бы нужно сделать кой-какие дела — посмотреть, где магазин, почта, взять лыжи, обдумать с едой.
Мы целый день ходили по поселку, тяжело, молча. Мы так ждали этого дня, и вот наконец были вместе, — ну, и брели по мокрой снежной каше, и молчали, и каждый думал с разочарованием: «Да... Не то...»
На слаломные бахилы, и без того тяжелые, налипал, как одно целое, весь снег в радиусе метра, идти становилось все тяжелее, и в конце появилось странное ощущение — словно твое маленькое, тонкое, юркое тельце извивается на неподвижном тяжелом пьедестале...
Добредя до вечера, мы вошли в столовую, сели. Принесли мутный рассольник...
— Надо выпить, — вдруг сказал Шура.
И наше молчание вдруг взорвалось.
— Ну, как вы? — спрашивал Шура, — что ты, в своем Хорошанске? А ты, со своим писаньем? — спросил он меня.
— Да не очень, — сказал я, — так себе. Все говорят, — что-то такое странное вы пишете... Ни сюжета. Ни судьбы, прослеженной до конца... А когда я мог проследить?.. Вот мне кто нравится? Бах. Потому что у него можно жить в каждом звуке, у него в каждом звуке уже все есть — и жизнь, и смерть, и любовь, и ненависть, и волнение, — в одном звуке. А у других в звуке не проживешь, разве что в целом мотиве, мелодии... А мелодия — когда еще она доиграется до конца? Может, и всей жизни не хватит. Значит, так нужно писать и вообще так чувствовать, чтобы в каждом звуке, слове или предмете было сконцентрировано уже все, что человека волнует...
— Наш-то писатель... научился, — усмехнулся Слава. — А я, — заговорил он, — я в деревянном доме живу, бревенчатом. Вот уж никогда не думал, что буду жить в деревянном доме... И работа. Маленький заводик, почти артель...
— А дома у тебя как? Ведь ты вроде женился?
— А черт его знает, почему я женился... А главное, выйдешь вечером в магазин, и вдруг поймешь — вот это дом, в котором ты будешь жить всегда. И по этой улочке ходить. А эта женщина в окошке — твоя жена. И другой уже, наверно, не будет... И такая вдруг найдет тоска... Ведь всегда чувствовал, что мир бесконечен, и много еще всего будет. С этим чувством и жил, и вдруг понял, что он конечен. Конечен. И другого уже не будет...
Он помолчал.
— Честно говоря, — продолжал он, — такая бывает тоска, что я решил отвалить оттуда... Куда глаза глядят. Или, вообще...
— Что вообще?
— Да нет, ничего. Словом, думал все бросить, уехать... А сейчас вдруг чувствую — ведь не уеду. Сам не знаю, почему... Поэтому мне сегодня вдвойне грустно... Ну ладно, хватит. Как там дела? Как мой друг Кошонкин?
— Постарел ужасно, — сказал Шура, — седой стал. Две пары теплых носков под ботинками... Молчит. В институт почти не ходит. А придет — сядет и ничего не делает. Ты думаешь, только тебе ваша борьба откликнулась? Ему тоже, будь здоров. Жалко смотреть. Вокруг все копошатся, стараются, а он сидит, задумавшись, или вдруг говорит всем своим прямо в глаза: «Все вы, конечно, и диссертации напишете, и деньги будете грести, и все у вас будет в порядке... Только все вы не то, не сердитесь. А был тут единственный человек, Слава Самсонов, да и того я прогнал, старый дурак».
Слава уже основательно напился, лицо его покраснело, отяжелело, расплылось.
— Почему так вышло, а? — говорил он, — ведь так все прекрасно начиналось. Я все время вспоминаю одно наше утро... Закрыли нас ночью в какой-то квартире: то ли дворника хотели позвать, за шум, то ли избить хотели... Не помню... А утром мы открыли окно и спрыгнули в сквер, на землю. Потом встали и пошли куда-то... Улицу только полили, и солнце начало греть, и от асфальта пар валил. А мы шли посередине, все трое, легко, в белых рубашках. Прямо слезы на глазах, когда я это вспоминаю... А? Очень мне плохо...
Снова валил снег, уже в темноте. Все качалось, плыло, имело зеленоватый отлив... Помню, мы кричали, выламывались, вырывались, ложились на снег, не хотели больше идти. Но Шура как-то сумел довести нас без происшествий, хотя и сам был хорош...