Утром я проснулся неожиданно бодрый, сел, словно и не спал, и увидел в открытую форточку синее небо. Я выскочил во двор, и задохнулся, — утро было морозное, солнечное, голубое. Хрустя по лужицам, я перебежал в деревянную будку на краю двора и закрылся на щеколду. Стало темно, только стояло от пола до потолка, проникая в щель между дверью и косяком, тонкое лезвие солнца, и облако морозного дыхания, освещенное лишь в этом тончайшем слое, казалось прозрачными серебряными кружевами, которые, медленно развеваясь, выходят в щель...
Хлопнув дверью, я бежал назад. Ребята, сощурившись, грелись на крыльце.
Мы натянули какие-то рубашки и пошли. На улице, по случаю воскресенья, были все. И если в будни они, местные жители, в темных ватниках и сапогах, не думая о нас и не интересуясь лыжами, молча ехали по глубокому снегу на велосипедах, то сейчас, и мужчины и женщины, стояли и шли в легких башмаках из коры, в своих знаменитых войлочных жилетах, продернутых белыми и синими витыми шнурами, с зеленой, красной и желтой кистями, висящими на спине, — все они сегодня дружелюбно встречали взгляд и обязательно говорили: «Здравствуйте!»
На стеклянной веранде мы ели трансильванский гуляш — на плоских деревянных тарелках много мяса и кислой капусты.
Когда мы вышли, на нас сверху, как парашют, опустился звон с высокой колокольни костела.
В костеле был холодный каменный пол, холодная мадонна в нише, и все темно, и холодно, и только патер на своей высокой круглой трибуне, лысый, толстый, веселый, с единственным зубом, в лиловой рясе, освещенный лучом солнца из окна, говорил неожиданно просто, добродушно, с какими-то приятельскими, бытовыми интонациями. И хоть ни слова не понять по-венгерски, но в общем ясно, о чем он, — надо жить радостно...
Невидимо, с переливами, заиграл орган, подпирая слабое пение в высоких местах...
Потом мы сидели на кроватях, в свитерах, брюках, натягивая высокие слаломные ботфорты — тяжелые, черные, с красным кантом и ослепительно белым нутром, и долго заковывали в них ноги, затягивали ремнями.
Свесив с плеча лыжи далеко назад и поддев их там алюминиевыми палками, нагнувшись вперед, согнув ноги, мы долго лезли вверх по снегу.
— Это, что ли, гора такая? — спрашивал Слава.
— Да, — говорил Шура, — а что?
— Не съеду я, — говорил Слава, — не смогу. Да и пьян как свинья...
— А вообще-то как, — спрашивал Шура, — ты хоть когда-нибудь на широких лыжах ездил?
— Я-то? — задумывался Слава, — не, никогда.
«Ну вот, понесли», — радостно думал я.
Выше мы ехали подъемником, в дощатых маленьких креслицах, придерживаясь рукой за идущую сверху изогнутую штангу.
Наконец мы выпрыгнули в снег на самой вершине. Она была плоская, широкая. Во многих местах снег уже растаял и торчала мокрая прошлогодняя трава, пахло нагретой землей. Было полно народу, многие уже голые по пояс, загорелые.
Солнце стояло в дымке, и вдруг вышло, и вся эта огромная картина стала цветной: белый снег, бледно-зеленая трава, разноцветные лыжи, рубашки, и — далеко внизу, в розовом пару, маленький, размером с пирожное, городок...
Мы натерли большие, скользкие лыжи свечкой, — больше ни на чем я не видел такого яркого цвета, как на слаломных лыжах.
У Славы лыжи были красные, у меня синие, а у Шуры черные...
Ботинок ставится на рубчатую резину посередине лыжи, пружинная петля вставляется в канавку на массивном запятнике ботинка, и происходит долгое, тугое натягивание, и — наконец — защелкивание пружины, как на арбалете.
Мы решили съехать не так, как все, а по другому склону, с выездом на извилистую санную дорогу и спуском по ней к зеленоватому домику в ее конце.
И вдруг Слава приподнялся на палках и ухнул прямо вниз, с обрыва, понесся. Вот он вонзает слева тонкую серебряную палочку, и объезжает ее полукругом, и вонзает палочку справа, и объезжает ее... Я следил за ним не отрываясь, до боли в глазах, до слез. Это не просто лыжник, это Слава.
Скоро и меня несло вниз, я и не представлял, что так разгонит, я едва успевал втыкать палки и немного крутить, чтобы хоть поймать дыхание, немного собраться...
Тяжело дыша, с красными, мокрыми лицами, мы стояли у изгороди, и вдруг из-за пригорка вылетел Шура, — он ехал прямо, не тормозя, — ну, сейчас врежется, — но он чудом успел повернуться и затормозить на своих черных, широких, затрепетавших лыжах.
Потом мы вместе сошли на край уступа, оттолкнулись и заскользили быстро, еще быстрее, и — испуганная мысль — уж слишком быстро, не остановиться, — а, ну и пусть!
Кончилось тем, что мы, все трое, корябая, вылетели на скотный двор, замерзший ровным желтым льдом, и нас закрутило по нему, как волчки, и, кружась все медленнее, мы выехали на середину и остановились.
Мы сняли шапки, с голов пошел пар...
В каком-то темном сарае, заставленном бочками, мы пили горячее вино с корицей.