— Непоседлив ты, батько. Чую, и когда Москву возьмешь, покоя не изведаешь.
— Это отчего ж? — остановился Болотников. — Тебе-то откуда знать?
— Да уж знаю, — хмыкнул Устим Секира. — В Диком Поле завсегда казаков тормошил, а уж на Москве и подавно лежнем не будешь. С царем Дмитрием Иванычем начнешь боярские порядки рушить. А дело то нудное, тяжкое. Не так-то просто бояр из судов и приказов выбить.
— Выбьем, выбьем, Секира! — веско бросил Болотников и, больше не останавливаясь, зашагал к дубраве. Здесь разместился большой пушкарский наряд под началом Терентия Рязанца. Возле дубравы паслись кони — огромный табун в добрую тысячу. Под Кромами же их было гораздо меньше.
Терентий Рязанец, прибыв со Дикого Поля, тотчас заявил:
— Мало лошадей, Иван Исаевич. До Москвы не дотащимся. Наряд!
Наряд, и в самом деле, был немалый: десятки осадных, полковых и полевых пушек, бочки с порохом, ямчугой и серой, две тысячи чугунных ядер, походные кузни…
Да и мало ли всякой оснастки в громоздком пушкарском хозяйстве!
Рязанец запросил еще с полтысячи коней.
— Иначе не поспеть мне за войском, Иван Исаевич. Сам посуди — далече ли без запасных коней уедешь? За неделю на сто верст отстанем, худо то.
— Вестимо, худо, — кивнул Болотников. — Войску без пушек не ходить. Будут тебе кони, Терентий Авдеич.
Пришлось вновь идти на поклон к мужикам. Севрюки и на сей раз не поскупились.
— Для тебя ничего не жаль, воевода. Лишь бы с неправедным царем поуправился.
С Терентием Рязанцем прошелся по всему наряду. Похвалил:
— Покуда урядливо, голова. Вот так бы до самой Москвы.
Среди пушкарей Болотников увидел Афоню Шмотка; тот сидел на телеге и, клятвенно ударяя себя кулаком в грудь, восклицал:
— Разрази меня гром, ребятушки, было!
Пушкари гоготали, а Шмоток, войдя в раж, продолжал бакульничать:
— Это что, православные, чудней было. Как-то в лесах жил, медку захотелось. Пошел бортничать. Авось, мекаю, медку сыщу. Нашел! Мотрю, древо с дуплом, а над дуплом пчелка вьется. Тут-то уж наверняка медком разговеюсь. Сермяжку скинул — и шасть на дерево. В дупло руку сунул. Нетути! А пчелка вьется, так и норовит ужалить. Чего, мекаю, ей зря кружить? Тут медок. Лаптишки скинул, ноги в дупло свесил. И тут, братцы мои, — Афоня протяжно вздохнул, скребанул, прищурив левый глаз, затылок, — проруха вышла.
— Аль пчела в зад дробанула? — хохотнул один из пушкарей.
— Кабы пчела, — вновь горестно вздохнул Шмоток. — Тут братцы, такое, что и во сне не привидится… Сук оборвался. Со всеми потрохами в дупло ухнул.
— Да ну?! — разом воскликнули пушкари.
— Вот те крест! — вытаращив глаза, истово окстился Афоня. — Будто в трясину. Увяз в меду по самое горло. Тужусь выбраться — ан нет! Ухватиться не за что, дупло склизкое. Намертво засел. Пригорюнился, православные. Вот те и разговелся медком, дуросвят! Теперь сам господь бог не поможет выбраться, околею в дупле. Подыму глаза — небо с овчинку, слезой исхожу. Уж так жаль с белым светом прощаться… День сижу, другой, медком подкармливаюсь. До одури наелся. На третий день слабнуть начал. Голова тяжелая, будто дубиной шмякнули. Сон морит. Смертный сон… С бабой своей распрощался, с ребятенками, с мужиками. Не поминайте лихом бобыля Афанасия, в храме помяните! Прощаюсь эдак с миром, и тут вдруг чей-то рев заслышал. Тихий такой, урчащий. Да это, кажись, медведь к древу пожаловал. Так и есть! К дуплу полез, сучья трещат, шум на сто верст. Никак матерый медведище. Залез, лапу в дупло сунул. Пошарил, пошарил да как рявкнет. Осерчал: медку не загреб. Мотрю, заднюю лапу свесил. Меня ж думка прострелила. Была не была, Афоня! Хвать архимандрита за лапу да как заору: «Тащи, Михайло!» Медведь испужался, из дупла сиганул что есть духу. Меня на свет божий выкинул. Я-то, православные, на сучке червяком повис, а Топтыгин наземь кубарем свалился и в лес стреканул. Только его и видели.
— Н-да, — зачесали затылки пушкари. — Ловок же ты брехать, дядька Афанасий.
— Сумлеваетесь, православные? — разобиделся Афоня. — Да провалиться мне в преисподню, коль вру! Да жариться мне на сковороде дьявольской! — увидел за пушкарями улыбчивое лицо Болотникова, спрыгнул с телеги, затормошился, расталкивая ратников. — Удостоверь, воевода! О том все наши богородицкие мужики наслышаны, Чать, те сказывали?
— Сказывали, — посмеиваясь, кивнул Иван Исаевич. — Было то с Афоней.
Шмоток, довольный воеводским словом, вновь вскочил на телегу.
— Это что, православные. А то был случай…
Но рассказать Афоне не довелось: к Терентию Рязанцу, покосившись на Болотникова, ступил молодой пушкарь Дема Евсеев.
— Надо бы к обозу сходить, Терентий Авдеич.
— Что там?
Дема вновь глянул на воеводу, замялся.
— Сходить надо бы… Тут, вишь ли, какое дело. Мужики… Идем, Терентий Авдеич.
— Ты чего вокруг да около? Сказывай! — строго произнес Болотников.
Лицо пушкаря чем-то напоминало воеводе донского казака Емоху, славного, отважного повольника, взорвавшего себя вместе с турецкой галерой под Раздорами. Схож лишь глазами и носом, но не нравом своим. Тот был горяч и порывист, осторожничать не любил.