земных полновесны* мадонн.
Спешите вдыхать дефицит кислорода!
Листву в целлофан человек обернет
и будет, как из персональной коровы,
из липки под вечер доить кислород.
Как им тяжело в невесомой свободе!
Счастливчик чугунную гирю найдет, точно грех.
В ней будет запаян последний глоток кислорода.
Он вскроет и выпьет ее, как орех.
И он ощутит позабытую сладкую тяжесть,
как ноша ягненка вздымает орла.
Ом женщине про беспокойство расскажет.
И женщина скажет ему:
«Тяжела».
1ДИЛОК
Андрею Тарковскому
Блатные москворецкие дворы,
не ведали вы наши Вифнсе««ы,
что выбивали матери ковры
плетеной олимпийскою эмблемой.
Не только за кепарь благодарю
московскую дворовую закваску,
что, вырезав на тополе «люблю»,
мне кожу полоснула безопаской.
Благодарю за сказочный словарь
не Оксфорда, не Массачусетса —
когда при лунном ужасе главарь
на танцы шел со вшитою жемчужиной.
Наломано, Андрей, вселенских дров,
но мы придем—коль свистнут—за подмогой...
Давно заасфальтировали двэр
и первое свиданье за помойкой.
— 35 1 —
МОРОЗ
От мороза лопнут трубы —
ничего!
Мы пока еще не трупы,
нам с тобою горячо.
Москва вроде Минусинска,
— 45,
значит, предстоит разминка,
чтобы кровь полировать.
Я люблю не опого ли
наш крещенский холодок —
полирует кровь и волю,
как для зайца нужен волк.
Помнишь время молодое?
Мы врывались на пари,
оставляя пол-ладони
примороженной к двери.
У мороза звон мажорный.
Принимайте душ моржовый!
Кому холод — лютый,
а кому — валютный.
Не случайно мисс Онассис,
бросив климат ананаса,
ценит наши холода,
чтоб быть юной навсегда...
Белки, царственно шуруя
по волшебному стволу,
траекторией шурупа
завинтились в синеву!
Помнишь, как они гонялись,
в нашу летнюю судьбу
завивая гениально
цепь златую на дубу?
Хороши круговороты!
Снегом душу ототрем.
Все условья для полета:
— 40 за бортом
ЯКУТСКАЯ ЕВА
Варфоломею Тетеринд
У фотографа Варфоломея
с краю льдины, у черной волны
якутянка, «моржиха» нимфея
остановлена со спины.
Кто ты, утро Варфоломея,
от которой офонарели
стенды выставки мировой?
К ледоходу от мод Москвошвея
отвернулась якутская Ева,
и, сощурясь, морщинка горела
белым крестиком над скулой.
Есть свобода в фигуре ухода
без всего, в пустоту полыньи.
Не удерживаю. Ты свободна.
Ты красивее со спины.
И с тех пор нетреэвевший художник
мне кричит: «Я ее не нашел!»
Бороденка его, как треножник,
расширяясь, оперлась на стол.
Каждой встреченной, женщине каждой
он кричал на пустынной земле:
«Отвернись! Я узнать тебя жажду,
чтобы крестик горел на скуле.
Синеглазых, курносых, отважных
улыбаются множество лиц.
Отвернись, я узнать тебя жажду!
Умоляю тебя, отвернись.
Отвернись от молвы и продажи
к неизведанному во мгле.
А творец видит Золушку в каждой.
Примеряет он крестик к скуле.
Отпечатана многотиражно —
как разыскивается бандит —
отвернись, я узнать тебя жажду.
Пусть прищуренный крестик горит... »
Я не слушал Варфоломея.
Что там пьяный мужик наплетет!
Но подрамник, балдея идеей,
он за мною втолкнул в самолет.
Остановленное Однажды
среди мчащихся дней отрывных —
отвернись, я узнать тебя жажду!
Я забуду тебя. Отвернись.
Я год не виделся с тобою.
Такое же все — и другое.
Волнение и все другое
такое же — и все другое.
Расспросов карие укоры —
такое же — и все другое.
Лицо у зеркала умою —
такое же — и все другое.
Окно, покрашенное мною,
такое же — и все другое.
Прогонят стадо к водопою
такое же — и все другое.
Ночное небо, как при Ное,
такое же — и все иное.
Ты — жизнь! Приблизишься—окажешься,
ты неожиданно такая же.
НЫРОК
Утица, сбитая камнем туриста,
билась в волне.
На руки взял я строптивую птицу.
«Что же творится?» — подумалось мне.
С ношею шел я в ночи и позоре.
Мне попадались стада и дома.
Их ли вина, что на нервах мозоли?
«Что же творится?» — не шло из ума.
Клювом исколот я был, как Рахметов.
Теплая тяжесть жалась к душе.
Было до города пять километров.
Фельдшер жила на втором этаже.
Вдруг я узнал в незнакомой квартире
каждую комнату, как укор.
Прошлой зимою тебя прихватило.
Тебя приводил я сюда на укол.
Та же в дверях фельдшерица со шприцем.
Та же подушка в разбитом окне.
Я, как убийца, протягивал птицу.
«Что же творится?» — думалось мне.
ОБСЕРВАТОРИЯ
Мы живем между звездами и пастухами
под стеной телескопа, в лачуге, в саду.
Нам в стекло постучали:
«Погасите окно — нам не видно звезду».
Погасите окно, алых штор дешевизну,
из двух разных светил выбирайте одно.
Чтоб в саду расцвели гефсиманские дикие вишни,
погасите окно.
Мы окно погасили, дали Цезарю цезарево.
Но сквозь тысячи лет — это было давно! —
пробивается свет, что с тобой мы зарезали.
Погасите звезду — мне не видно окно.
Я ошибся, вписав тебя ангелам в ведомость.
Только мы с тобой знаем — из какой ты шкалы.
И за это твоя дальнобойная ненависть
меня сбросила со скалы.
Это теоретически невозможно
Только мы с тобой знаем — спасибо тебе, —
как колеса мои превратились в восьмерки,
как злорадна усмешка у тебя на г/бе.
Только мы с тобой знаем: в моих новых расплатах
(я не зря подарил тебе малахит)
есть отлив твоего лиловатого взгляда.
Что ж, валяй! Я прикинусь, что я мазохист.
И за это все — как казнят чернокнижницу —
привезу тебя к утреннему крыльцу,
погляжу в дорогие глаза злоумышленницы,
на прощанье губами перекрещу.
НОВАЯ ЛЕБЕДЯ