Будь у меня капитал, рассуждала я, я бы отказалась от кофе, вырубила бы его и посадила лесные породы. Лес растет в Африке быстро: уже через десять лет можно было бы ходить под эвкалиптами, которые я сама принесла бы сюда в свое время под дождем из питомника, по дюжине проростков в поддоне. Свою продукцию я бы успешно сбывала в Найроби в виде строевого леса и дров…
Сажать деревья — благородное занятие, о котором вспоминаешь потом долго и с удовольствием. В прежние времена на ферме оставались полосы девственного леса, но он был продан на порубку индийцам еще до того, как я приняла дела; теперь об этом можно было только горевать. В плохие времена мне тоже приходилось валить на своей земле лес для паровой машины; потом меня долго преследовали воспоминания о стройных стволах и густой листве. Ничто из содеянного в жизни не вызывало у меня такого сожаления, как вырубка деревьев. Время от времени я пользовалась возможностью и сажала эвкалипты, но это мало что давало. При таких темпах ушло бы полстолетия, прежде чем я засадила бы сотни акров и превратила ферму в полный птичьего пения лес, используемый по науке, с лесопилкой у реки. Тем не менее, мои арендаторы, чье представление о времени отличается от нашего, надеялись на наступление времен, когда никто не будет знать недостатка в дровах — совсем как в прежние времена — благодаря лесу, который в конце концов поднимется моими усилиями.
В мои планы входило также устроить молочную ферму. Наша территория относилась к зараженной области, где свирепствовала лихорадка Восточного побережья, поэтому необходимо бы было проводить обработку породистого скота от паразитов и проигрывать в конкурентной борьбе фермерам из местности, где этой проблемы не существовало. Зато ферма располагалась так близко к Найроби, что я могла бы каждое утро отправлять туда свежее молоко. Когда у нас было некоторое количество породистых дойных коровы, мы построили для них мойку, которая впоследствии заросла травой и стала похожа на руины замка. Позже, бредя вечером мимо загонов Канину или Мауге и чувствуя сладковатый коровий дух, я опять проникалась желанием устроить собственную молочную ферму. Она представлялась мне в мечтах пестрой, как цветник.
Однако год от года эти планы становились все менее реальными. В конце концов они превратились в совершенно неосуществимый прожект. Я уже не мечтала ни о чем другом, кроме минимально прибыльного выращивания кофе, но под вопросом оказалось и оно.
Тащить на своих плечах целую ферму — тяжкая обуза. Работники, как африканцы, так и белые, постоянно внушали мне беспокойство, как фермерские волы и кофейные деревья. Мне казалось, что все разумные и бессловесные создания дружно считают меня ответственной за задержку дождей и ночной холод. По вечерам мне не полагалось спокойно отдыхать с книжкой в руках; страх лишиться дома и всего остального имущества лишал меня покоя.
Фарах знал о моих тревогах и не одобрял моих вечерних рейдов. Он постоянно напоминал мне о леопардах, подходивших после заката совсем близко к дому, и простаивал на веранде, заметный издалека благодаря белому облачению, пока я не возвращалась. Мне было слишком грустно, чтобы опасаться каких-то леопардов. Я знала, что ничего не добьюсь, бродя в темноте по ферме, но все же продолжала слоняться, как приведение, которое просто не в состоянии оставаться на одном месте.
За два года до окончательного отъезда из Африки я в очередной раз посетила Европу. Обратно я возвращалась в разгар уборки кофе, поэтому могла узнать о видах на урожай только в Момбасе. На пароходе я только и думала, что об урожае: когда я хорошо себя чувствовала и не имела претензий к жизни, мне казалось, что мы соберем семьдесят пять тонн; когда же мне нездоровилось или начинали шалить нервы, я дрожала от мысли, что мы получим никак не больше шестидесяти.
Фарах встречал меня в Момбасе, но я не осмелилась сразу спросить его об урожае; некоторое время мы обсуждали иные фермерские дела. Вечером, прежде чем лечь спать, я не вытерпела и задала ему вопрос, сколько тонн кофе собрали на этот раз на ферме.
Сомалийцы всегда с удовольствием оповещают о катастрофах, однако на сей раз Фарах был не на шутку удручен. Стоя в дверях, он смежил ресницы и откинул голову, чтобы самому не разволноваться.
— Сорок тонн, мемсагиб.
Я поняла, что нам конец. Мир померк перед моими глазами. Душный гостиничный номер с каменным полом, старой железной кроватью и видавшей виды москитной сеткой мгновенно превращался в символ всей человеческой жизни, лишенной каких-либо приукрашивающих деталей. Я ничего не сказала Фараху, он тоже не стал вдаваться в подробности, а просто повернулся и ушел. Единственный друг на свете — и тот не сумел утешить меня в ту трагическую минуту.