Гаршин был, бесспорно, талантливый писатель. Кто раз прочитал, напр., его рассказ «Четыре дня на поле сражения», тот уже до конца жизни не забудет его, хотя бы прожил сто лет, как никто из знавших Гаршина не позабудет его добрых тоскующих глаз… В этом рассказе — правдивом и в правдивости своей ужасном — предстает перед нами отвратительная изнанка боевой славы — той кровавой вакханалии, что зовется войной. А «Дневник рядового Иванова», «Два художника», «Attalea princeps», «Красный цветок»… ведь все это настоящее неподдельные литературные перлы. Гаршин написал мало, но в этом малом он сумел сказать очень много…
Повторяю: Гаршин был очень талантливый писатель… но он был больше, чем талантливый писатель, несравненно больше: он был честный человек. Такие люди, как Гаршин, настоящие светочи в том нравственном мраке, который заливает нас. Об этих-то людях можно сказать, что «lux in tenebris lucet et tenebrae non earn deprehenderunt»… При мысли о том, что такие люди есть на свете, человеку легче живется, и светлее, бодрее смотрит он вперед. Этими людьми держится, теплится, не умирая, на земле нравственная жизнь. Без них мир стал бы еще более походить на арену лютого побоища…
Рассказ о ночном посещении Гаршиным гр. М. Т. Лорис-Меликова я слышал частью от самого Всеволода Михайловича, частью от других.
Дело было так:
Гаршин откуда-то возвращался ночью домой и, проходя по Семеновскому плацу, увидал, как на площади спешно ставили виселицу и настилали помост. Гаршин знал, что эта виселица готовится для Млодецкого — для того юноши, который незадолго перед тем покушался на жизнь Лорис-Меликова. Гаршин тотчас же, несмотря на поздний час, отправляется к Лорис-Меликову и убедительно просит свидания с ним по экстренному делу. Адъютант говорит ему, что граф только что заснул. Гаршин просит разбудить его. Адъютант в этом отказывает, — говорит, что он не решается будить, так как граф крайне утомлен. Он предложил Гаршину остаться в приемной и подождать, пока встанет граф… Гаршин боялся, что «будет уже поздно», но все-таки не ушел, ждал до утра. Казнь должна была совершиться не ранее десяти или одиннадцати часов. Значит, Гаршину еще мерцала надежда спасти жизнь осужденному…
Наконец Лорис-Меликов уже на рассвете принял его и в ответь на его горячие, трогательные мольбы о пощаде Млодецкого сказал: «Вам, молодой человек, делает честь ваше заступничество, но я теперь не могу уже ничего сделать… Не в моей воле отменить приговор!»
Гаршин как-то стеснялся, избегал говорить об этом эпизоде из своей жизни. Ему, по-видимому, было тяжело вспоминать о нем, — о своих напрасных усилиях спасти человеческую жизнь…
Можно себе представить, что он пережил, что выстрадал в ту ночь — в ожидании свидания с Лорис-Меликовым, и что он перечувствовал в тот день, который последовал за этой мучительно-томительной для него ночью…
Гаршин был добрый… Добрым иногда называют и ловкого Тартюфа, ханжу и пустосвята. Гаршин же был из числа тех воистину добрых людей, которые душу свою полагают за ближних. Воображение мое решительно отказывается представить, чтобы покойный Гаршин когда-нибудь мог отказать кому-нибудь в просимой у него помощи… Люди для домашнего обихода обыкновенно запасаются для большего удобства двумя логиками: одной — для друга-приятеля, другой — для недруга. У Гаршина для всех была одна логика. Он был человек глубоко справедливый… Все, знавшие Гаршина, испытывали на себе обаяние его личности. И сила этого обаяния заключалась именно в том, что он был честный, любящий, правдивый человек. Говорят, Гаршина надо было хранить, беречь, защищать от житейских невзгод. Но это было немыслимо. Невозможно же было его — живого чувствующего человека — изолировать от русской жизни, заключить под стеклянный колпак, предварительно устранив из-под этого колпака посредством какого-нибудь насоса до последнего атома ту общественную атмосферу, которою мы дышим со дня рождения, и столб которой, в силу непреложного физического закона, каждый из нас постоянно и неминуемо ощущает на себе…