Летом 1886 г. я виделся с Гаршиным. Он тогда был болен и находился в страшно удрученном состоянии духа. Разговаривая со мной, он не раз брал меня за руку и говорил: «Тяжело мне, тяжело»… Это были не слова, а скорее стон, вырывавшийся из наболевшей души. Слезы текли по его щекам, и в голосе его слышалась такая глубокая скорбь, такая тоска, каких не передать словами. Я, конечно, придумывал для него разные исходы, но напрасно ломал голову, и кроме поездки в деревню, как средства облегчения его недуга, придумать ничего не мог. Я говорил это ему, но про себя невольно думал, что ведь и в деревне, в миниатюре, то же самое, что в большом или маленьком городе. Я знал, что нигде Гаршин не мог быть спокоен и счастлив… Куда бы он ни отправился: в малороссийскую ли хату с вишневым садиком, в горячий ли Египет, на остров Мадейру, на Цейлон, в Америку, — все равно… ведь и в тех странах, под благодатным южным небом, и в стране янки, гордящихся чудесами своей культуры, и там, под звездным знаменем свободы, те же картины безысходного горя, гнетущей нищеты. Для всесветной голи перекатной, для всего того, что «зелено и бледно, что голодно и бедно», нет родины, нет отечества, так же точно, как нет таких форм государственной жизни, нет такого образа правления, такого политического и общественного уклада, которые благоприятствовали бы этой обездоленной голи и благословлялись бы ею. Нигде в мире нет такого уголка, где бы не было этих несчастных париев современной цивилизации, нигде, значит, и Гаршин не мог бы найти себе успокоения…
Гаршина я могу сравнить с прекрасным, отзывчивым и чутким инструментом, с которым следовало бы обращаться крайне осторожно, лишь слегка прикасаясь концами пальцев к его туго натянутым струнам. Чтобы вызвать на этом инструменте полный звук, не надо было больших усилий… А жизнь не берегла этот чудесный инструмент. Она всей пятерней пробегала по нем, а порой прямо била по нему кулаком…
В Гаршине каким-то чудом соединилась непорочность, чистота светлой детской души с силой ума высоко развитого человека. Детская чистота души не допускала его отделять слово от дела, а ум его выработал такую логику, которая не гнулась ни направо ни налево и не знала никаких уверток и компромиссов. Вот эта-то хрустальная чистота его души и эта-то беспощадная логика и должны были неминуемо довести его до рокового конца. Днем раньше — днем позже, но Гаршин должен был умереть преждевременно. В этом смысле он своею судьбою напоминает другого талантливого, честного и рано угасшего нашего писателя — Помяловского. Оба они не могли помириться с жизнью…
Гаршин не мог долго жить в том мире, где нравственные принципы стоят прямо, неискаженные лишь на холодных отвлеченных высотах, а на практике моментально становятся вверх дном. Он не мог долго жить, когда всеми нервами, всеми фибрами своего существа он болезненно чувствовал, как вокруг него без сожаленья, без пощады брат убивал брата словом и делом. Каждый удар, наносимый ближнему, поражал Гаршина; каждая несправедливость, оказанная другому, заставляла его страдать невыносимо. Поистине могу сказать, насколько я знал Гаршина, — этот человек любил ближнего более, чем самого себя… Мог же ли он долго прожить со своей чуткой, за всех болевшей душой? Ведь для перенесения такой боли нужны нечеловеческая силы… Гаршин не мог жить долее, и ушел от нас…
Вот почему над его могилой были сказаны речи, стихи, были венки и искренние слезы…
Невольно пробивается горькая мысль, задается вопрос:
Кручина его теперь замерла, и Гаршин, наконец, обрел тот покой, которого напрасно искали и добивались для него при жизни его друзья… Когда я, прощаясь с покойным, наклонился над ним и увидал знакомые милые черты, увидал его бледное, спокойное лицо, с закрытыми глазами и с печатью смерти на челе, то невольно подумал: «Всеволод Гаршин! Жить бы тебе надо, жить!.. но ты не мог жить»…
Здесь кстати в воспоминаниях о Гаршине я помещаю и стихотворение, написанное им под впечатлением выставки картин Верещагина. Кажется, Гаршин стихов не писал; тем более интереса представляет единственное в этом роде произведение, оставшееся после него. В этом стихотворении, как и в прозе, отразился нравственный облик писателя и взгляд его на искусство.
Стихотворение, сколько помнится, было напечатано в начале 80-х гг. в «Русском богатстве». Автором оно было помечено 1874 годом.